Высказав свое кредо, я намерен рассказывать только о том, что ясно вырисовывается перед моими глазами, постараюсь сохранять объективность и впредь.

Когда в «Трехгрошовой опере» эпоха нашла свое законченное выражение, когда всех без исключения, объединив противоборствующие силы, захватил лозунг «Сперва жратва, а нравственность потом», во мне стал назревать протест. До сих пор соблазн остаться в Берлине был велик. Казалось, я блуждал в хаосе, которому не было конца. Ежедневно новое вытесняло старое, которое еще три дня назад считалось новым. В море хаоса мертвыми островками плавали вещи, даже люди становились вещами. Это называлось новая вещность или новая деловитость. По-иному и быть не могло после затянувшихся ламентаций экспрессионизма. Но при всем том здесь умели жить независимо от того, чему отдавалось предпочтение — все еще ламентациям или уже деловитости. Если новичок, прожив в Берлине несколько недель, не впадал в растерянность, а сохранял ясную голову, он считался дельным человеком и получал заманчивые предложения, побуждавшие его остаться в этом городе. Здесь любили новеньких, хотя бы уже потому, что таковыми они оставались недолго. Их встречали с распростертыми объятиями, но тут же начинали высматривать других, идущих следом, ибо существование и процветание этого на свой лад великого времени зависело от постоянного притока нового. Ты еще ничего собой не представляешь, а тебя уже используют, тебе приходится вращаться главным образом среди тех, которые недавно тоже были новичками.

Старожилами считались те, у кого была «порядочная» профессия. Самой порядочной — причем не только в моих глазах — была профессия врача. Ни Дёблин[182], ни Бенн[183] не относились к фигурам заурядным. Работа отвлекала их от каждодневной непрекращающейся саморекламы. Того и другого я видел редко и вскользь и не мог бы рассказать о них ничего существенного. Но я обратил внимание, в каком тоне о них говорили. Брехт, не считавшийся ни с какими авторитетами, имя Дёблина произносил с величайшим уважением. Я крайне редко видел его неуверенным; тогда он говорил: «Об этом мне надо посоветоваться С Дёблином». Это звучало так, будто Дёблин был мудрецом, у которого Брехт спрашивал совета. Бенн, симпатизировавший Ибби, был единственным, кто к ней не приставал. Она подарила мне полученную от него новогоднюю открытку. Он желал ей в новом году всего того, что может пожелать себе молодая красивая девушка, и перечислял пожелания. Среди них не было ничего, о чем Ибби когда-нибудь мечтала. Он судил о ней по внешности и не менял своего суждения. Создавалось впечатление, что открытку, не имевшую ничего общего с Ибби, написал уверенный в себе, полный нерастраченных сил человек.

В качестве «новичка» я мог бы остаться, и внешний успех был бы мне обеспечен. Этой среде нельзя было отказать в известном великодушии. Да и трудно было сказать «нет», когда тебя с такой теплотой и настойчивостью уговаривали остаться. Я попал в неловкое положение: все желали мне добра, более того, из рассказов Ибби я знал о каждом такое, о чем остальные даже не догадывались. Ей были известны их самые смешные стороны, ее наблюдательность не ведала жалости и не терпела неточности, в ее рассказах никогда не было фальши или приблизительности, то, чего она не видела собственными глазами или не слышала собственными ушами, для нее просто не существовало. Ибби была вожделенным свидетелем, она могла рассказать больше других, потому что умела оставаться независимой.

Я держался за нее в те недели после премьеры, когда во мне стало крепнуть желание бежать. Мне надо вернуться в Вену, говорил я, чтобы сдать экзамены, тогда весной я смогу получить докторскую степень. Так планировалось с самого начала. А летом следующего года я вернусь в Берлин и решу по обстоятельствам, что делать дальше. Ибби не была сентиментальна. «У тебя нет прочных привязанностей, — сказала она. — Ты на это просто не способен. С этим у тебя обстоит точно так же, как у меня с любовью». Она хотела сказать, что никому еще не удавалось заморочить ей голову, взять ее лестью или принуждением. «И с предстоящими экзаменами ты ловко придумал, — добавила она. — Люди искусства тебя поймут! Это же никуда не годится: четыре года мучиться в лаборатории и не стать доктором! Черт знает что!»

У Ибби был запас стихотворений, которого ей с избытком хватит на год, многие я отредактировал, придал им немецкую форму. Сигаретный фабрикант, который присутствовал при обсуждении стихов, положил ей на год ежемесячную стипендию, деньги приходили уже дважды, каждый раз в сопровождении вежливой, почтительной открытки.

Как я и ожидал, она легко меня отпустила. Между нами не было близости, мы даже ни разу не поцеловались, но нас связывали живые люди, те, о ком она мне рассказывала, целый лес людей, который продолжал расти и о котором мы оба не могли забыть. Мы не любили писать письма, ни она, ни я. Конечно же, она иногда писала мне, и я писал ей, но это были пустяки, они не шли ни в какое сравнение с нашими встречами, с ее рассказами.

Перейти на страницу:

Все книги серии Зарубежная художественная публицистика и документальная проза

Похожие книги