В середине июня художники отправлялись кто в деревню, кто бродить по стране. В нынешнем году летние традиции не изменились, но настроение у всех было невеселым.
Государство бросило им перчатку, вызвало на дуэль. Все понимали, что надо принять какое-то решение, но никто накануне лета не знал, какое: прикинуться, будто ничего не происходит или контратаковать. Всем хотелось хоть немного отдохнуть, отдышаться, а уже потом, осенью, определить линию поведения. С тем и разъезжались.
Для нашей семьи это лето вполне могло оказаться последним в России. Ненавистная служба у генерала Ильина встала Майе поперек горла, и в июле она подала заявление об уходе. Мои редкие гонорары — пересыхающие в жару ручейки. Но основное, толкающее к отъезду, заключалось не в материальных трудностях. Все настойчивее Рабин, Немухин и Жарких уговаривали меня уехать и помогать им выставками на Западе. Да я и сам видел, что выбранная мною форма борьбы за свободу творчества и свободу вообще в сложившихся условиях почти себя исчерпала. Срок полученного из Израиля вызова истекал в октябре. Готовый поначалу подать документы в ОВИР осенью, я после зимне-весеннего наступления властей на художников снова заколебался. Если обстановка не изменится, имею ли я право на эмиграцию? Не будет ли это дезертирством?
Но до октября далеко, а сейчас, как и все последние годы, мы едем в Тарусу. В этом году мы вновь снимаем две комнаты у Фоминых. У порога нас встречает хозяйка, бледная изможденная женщина, в свои пятьдесят выглядит на все семьдесят. Мы к ней:
— Что это, Надежда Петровна, за безобразие такое! Больница опять недостроена, паром на приколе, по тарусской дороге, которую уже двадцать лет сооружают, еле до вас доехали.
Она досадует:
— Какая еще дорога! До нее ли? Со снабжением совсем плохо. То яйца, то масло, то колбаса враз пропадают. Про мясо и не говорю. Все продукты Москва забирает. А что позабудет, Калуга зацапает, словно здесь и не люди живут!
Тяжело отдуваясь, опираясь на палку, тащится и хозяин дядя Жора, бывший командир-пограничник, за пьянство до срока уволенный в отставку. Но пенсию ему, как и всем бывшим офицерам, платят порядочную, 120 рублей в месяц. Его брат, который всю жизнь гнул спину на колхозном поле, получает лишь 30.
В предвкушении выпивки он подгоняет садиться за стол. Хлопнув рюмочку, по обыкновению жалуется:
— Укатали сивку крутые горки! Ишь как раздуло! — он хлопает себя по выпирающему животу. — Бендеровская память, проклятая сила!
— Почему бендеровская?
Его серо-свинцовые в кровавых прожилках глаза оживают, и дядя Жора уже в который раз рассказывает про армию «когда только и жил».
— А теперь, — показывает рукой в сторону кладбища, — скорей бы туда! — Он заходится в кашле и с трудом, хрипя, продолжает. — В сорок пятом с Дальнего Востока перебросили нашу дивизию в Западную Украину на уничтожение бендеровских банд (то есть отрядов украинских националистов, отстаивающих независимость своей земли). Мне тогда благодарность объявили за активное несение службы… Мои ребята не щадили бандитов! Скажу я вам, хуже зверей, чем эти бендеровцы, не видал. Стариков, детей, женщин резали без разбору… — Дядя Жора вытирает мокрый лоб. — Только и я спуску не давал! За каждого невинно убитого взыскивал вдвое. И попов ихних туда же! Главными покрывальщиками бандитов они были! И кулаки, конечно. Ну, один из шайки меня подстерег. Хватанул ножом прямо в брюхо! Думали, тут мне конец. А я вот живучий оказался. Правда, кишки с той поры завернуло, раздувает меня… Астма замучила, проклятая сила!
Что делать в захолустном городишке, где все развлечения — лес да пляж, если чуть не ежедневно с утра до вечера льют дожди, а в магазинах либо пустые полки, либо длиннющие очереди за «выброшенными» продуктами. Майя, кляня все на свете, умудрялась нас более или менее сносно кормить, мы с Алешкой усиленно штудировали английский, и еще я работал: впервые летом не переводил книгу какого-нибудь восточного поэта, а писал свое — документальные рассказы, входящие в задуманную еще в 1972 году книгу воспоминаний. Два из них и родилось в Тарусе. Оба основаны на том, что мне поведали участники или очевидцы событий. Первый:
Ему было на вид лет под пятьдесят — седая голова, умное интеллигентное лицо. Обхватившие баранку пальцы — крепкие, но тонкие. Ну прямо не таксист, а профессор.
— Вам бы не машину водить, а… лекции читать, — не удержался я.
Он круто, всем корпусом повернулся ко мне:
— Что?! — Такси тормознуло. Водитель резко бросил:
— Хватит! Начитался!
И хотя я, почувствовав какую-то неловкость, вопросов не задавал, его словно прорвало: