— Александр Давыдович, не забудьте, пожалуйста, что в четыре закрытие.
Какой такт. Будто и не он вместе со Шкодиным выматывали нам душу, и не он хвастался, что «миндальничать» с Рабиным не станет — вышвырнет из Горкома, и не он стучал ногами на Сережу Алферова:
— Чего это тебя на жидовскую выставку потянуло?
А милиционеры нынче какие вежливые, какие интеллигентные. Не ругаются. Не рычат (как лейтенант Авдеев 15 сентября на Рухина: «Перестрелять бы вас всех, да патронов жалко!»). Лишь за порядком наблюдают. Случайных пьяниц уговаривают отойти в сторонку. Если бы всегда так. Но нет. У нас четыре часа свободы. У них четыре часа правопорядка.
Время приближается к четырем, а зрители не убывают. Ащеулов спешит к Оскару, который в изнеможении растянулся на траве. Затем рысцой ко мне:
— Напомните художникам, что уже пора!
— Не беспокойтесь. Все, что мы обещаем, выполняется.
Четыре часа. Ребята с холстами в руках направляются к метро, а зрители еще долго не расходятся, спорят до хрипоты о современном искусстве.
Жаркий ноябрь
«Узнаю тебя, жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита».
Две недели в Тбилиси после сентябрьской круговерти показались мне чуть ли не лучшими за последние годы. Правда, и там забыть о московских выставках не навали. Где бы я ни оказался, речь немедленно заходила о них. Разводили руками и удивлялись. Не бульдозерам, брошенным против картин (смутишь ли этим советских граждан?), а тем, что начальство отступило и разрешило измайловские четыре часа свободы. Выспрашивали подробности, качали головами, поздравляли. Даже благодарили. Наши хождения по мукам оказались небесполезными и для тбилисских живописцев. В те октябрьские дни в Тбилиси готовилась республиканская осенняя выставка, и они рассказали мне, что впервые местное жюри допустило к показу работы крайне левых. Очевидно, исходя из принципа — лучше дозволить сверху.
А в столице, пока я пил грузинское маджари[5] и приходил в себя, уже разворачивалось контрнаступление. Понималось, конечно, что рано или поздно оно состоится, не стерпят коммунисты, мстительные, как никакие грузинские или корсиканские кровники, позора и вынужденной сдачи позиций. Но столь быстрых действий от бюрократического аппарата мы не ждали, да и ставя себя на его место, рассуждали: пусть сперва отшумит заграница, а потом, в тишине, как котят, придушим. Вышло иначе.
Органы наблюдения и подавления заработали сразу же. Впрочем, понять их можно — художники-то не унялись: и дерзко требуют помещение для выставки на декабрь, и в суд собираются подавать, чтобы им выплатили компенсацию за уничтоженные картины. Так до каких же пор уступать бунтарям проклятым?!
Прежде всего взялись за молодых. Двух отправили в армию на Алтай, хоть один из них уже отслужил и еще не оправился после недавнего перелома ноги, троих распихали по психушкам. Нескольким предложили устраиваться на службу, если не хотят, чтобы вышвырнули из столицы как тунеядцев. К Сергею Бордачеву ночью врываются милиционеры и гебисты и под угрозой отправки в психбольницу берут у него подписку о неучастии впредь в каких бы то ни было выставках. Александра Калугина в отделении милиции заставляют сочинить заявление, что он больше не будет делать абстрактных картин (его объяснений: «я — примитивист, никогда ничего абстрактного не писал…» и слушать не желают).