Квартира на третьем этаже встретила ее неприветливой дверью из дуба, хотя и не мореного, но обработанного „морилкой“. Она позвонила, и мелодичные звуки заглушили участившееся вдруг сердцебиение. Замок долго щелкал и вздрагивал, словно не хотел слушаться. Но с судьбой бороться бесполезно, и дверь открылась скрипя.
— Настя! А я, признаться, уже заждался.
Гурий Михайлович казался чересчур суетливым и взволнованным. И намека не осталось на „бронзовую“ неприступность, которая так привлекала женщин.
Квартира была засыпана пылью, как январская улица — снегом. Вещи, трогательные статуэтки, которых так много бывает в старых жилищах, — все это находилось в полном порядке, но видно было, что давно, очень давно, к ним не притрагивались.
Дом выглядел настолько нежилым, словно несколько месяцев назад рядом взорвалась нейтронная бомба и люди улетучились, растаяли, оставив в полном порядке свои пожитки.
— Я тут принес, вот. — Удальцов указал взглядом на кухонный стол, на котором, словно пришельцы из иного мира, возвышались бутылка итальянского шампанского „Милорд“, банка израильского растворимого кофе и пакет, очевидно, со съестным.
Анастасия, повинуясь инстинкту хранительницы очага, взяла тряпку, иссохшую, как египетская мумия, и, собрав все силы, открыла кран. Ржавая вода со страшным ревом устремилась в раковину. И вот мутный поток сменился прозрачным, принося успокоение в ее душу. „Не зря японцы так любят созерцать падающую воду“, — эта нелепая мысль пришла ей в голову на неизвестно чьей кухне в присутствии великого поэта Удальцова.
— Где здесь чайник? — Это она произнесла вслух.
— Вот.
Посудина, которую подал Насте поэт, выглядела в высшей степени исторической. Чайник — медный! В такой когда-то, по преданию, смотрелась Золушка, не имевшая зеркала. Но поверхность этого чайника, покрытая темной зеленой патиной, не отражала даже синего пламени. Пока чайник тихонько урчал, Настя сметала со стола пыль, под слоем которой этот дом задыхался, как задохнулись Помпеи под тяжестью пепла.
Старинные хрустальные бокалы, серебряные чашечки для кофе, фарфоровые тарелки с „перфорированным“ краем — для бутербродов, явно купленных в кафе Центрального дома литераторов. И весь этот дух старины в Настином сознании странным образом переплетался с обликом самого Удальцова… Он казался ей частью этого немножко бутафорского от излишней подлинности мира. Хотя он был старше Насти всего на каких-то лет двадцать пять. Классическая разница для пар, в прошлом веке принадлежавших к российскому высшему свету… И сам он, казалось, чувствовал, что ест не из своей тарелки — в прямом и переносном смысле.
Они вели ни к чему не обязывающий разговор о его двух дочерях, о том, что у гениев почти всегда рождаются дочки, и о том, что, „как говорит один экстрасенс“, к Насте притягиваются те мужчины, которым нужна сильная женщина, ибо она именно такой и является.
Они говорили обо всем и ни о чем конкретно, пока наконец Удальцов не сформулировал нечто выстраданное, прочувствованное больше, чем все его стихи.
— Моей душе хорошо с тобой, Настя, но я слишком стар для молодой женщины…
Она пыталась возразить, но он сделал запретительный знак рукой и продолжал.
— Но я поэт, — улыбнулся он тихой улыбкой, от которой Насте стало немножко страшно, — и я не знаю, что такое любовь. Я знаю, что любовь — это стихи. Строки остаются, когда исчезают и поэты, и их возлюбленные. Правда, современники никогда не понимают, что истинно, а что ложно. Но будем надеяться, что время играет нам на руку.
Он замолк, глубоко вдохнул, словно готовился к затяжному прыжку, а потом начал читать:
Он читал, и на Настасью из ниоткуда, из иных миров изливались потоки света. И растения, неестественно зеленые в этом пыльном мире, протягивали к ней листья. И теплая энергия исходила от его голоса, его облика.
Она молчала, не находя, что сказать, бессильная перед великой силой искусства.
— Вот… Видишь как… И пусть потом разбираются, был я с тобой близок или не был. Пусть высчитывают, почему я это написал. — Он удовлетворенно улыбался в пространство. — В конце концов окажется, что в твоей жизни был только я один.
Настя подавила легкую волну негодования, поднявшуюся было в душе, но не стала возражать. Она молчала, потому что по-своему Гурий Удальцов был прав, поскольку обладал великой правотой Поэта.