И вот, представляете, ночь, экспресс на полном ходу, алкаши храпят по углам беспробудно. А Володька на своей верхней полке ворочается, проспавшись, переживает, что жену, которая к нему ехала из Магадана, совсем как декабристка-наоборот, обидел и даже матом обругал. Так он лежал-лежал мучился, а потом возьми и спустись.
Присел на нижнюю полку с краю, руку под одеяло просунул и давай кого-то по ножке гладить. Гладит он, гладит. И тот, кто лежит, хотя слышно, и не спит уже, но и не подает виду, что проснулся. Видно, приятно ему. И тут до Володьки доходит, что и кожа у „жены“ не такая гладкая, и ножка какая-то волосатая. Он возьми одеяло и приподними, а тот, кто лежал, видно, возбудился, и — хвать Володьку!
Старых заорал немым голосом, потому что узнал Башарова, ну, татарского поэта. Между прочим, из пассивных педерастов. Потому тот и воспринял Володькины ухаживания, как должное.
Володька, в чем был, а он был уже безо всего, как выскочит в коридор и давай стучать во все двери и вопить: „Отдайте мою жену! Верните жену!“
Такая вот была веселая поездка.
Мужчины смеялись, а Настю раздражал их смех. Но никто не замечал ее состояния. Вечер продолжался. Николай с Евгением удалились в холл покурить. Марина порывалась было за ними, но, мгновение подумав, решила остаться. Настя больше не курила. Как бросила тогда, когда носила малыша, так и не начала. Марина проворно освободила банан от шкурки.
— Ах, чудесный плод!
Даже слово „плод“ вызвало у Насти антропоморфные ассоциации. Сколько раз доводилось слышать: „Сердцебиение плода нормальное…“ Нет, она решительно сходит с ума.
— А знаешь, ты правильно сделала, что не стала бороться за Ростислава. Он действительно никчемный человечишка. И к тому же подлец. Да, кстати, его бывшая с ним наконец-то развелась и, по слухам, уже вышла замуж. Так он ходил, пьяный, из комнаты в комнату и причитал, что она отняла у него сына, что ее, ну, ту, он не любит, но Юрика обожает. А потом, наверное, вспомнив о тебе и о… ну, младенце, зарыдал, упав головой на грудь: „Все мои дети вырастут без отца“.
— Как — дети?!
— Он и твоего имел в виду. Еще не знал ничего…
— Ах, так…
— Ну тут ему и сообщили. И…
— Что же?
— Ты только не волнуйся… Но он обрадовался. Даже рыдать перестал. Говорит: гора с плеч и пятно с совести.
Настя молчала, ошарашенная. Да, она, конечно же, помнила, как Ростислав оскорблял ее, как он говорил всякие гадости. Но ведь это было обращено к ней, к женщине, которая, может быть, и вызывала раздражение, поскольку действовала непредсказуемо.
„Но радоваться смерти ни в чем не повинного ребенка. Собственного сына! Это уж слишком… Но почему его сына?.. Кто был отцом малыша: тот, кто его зачал, или тот, кто желал его взрастить? Кто же? И почему я считаю, что кто-то желал, чтобы он был? Евгений, скорей всего, просто делал вид, что согласен его усыновить. Он не мог бы, не мог любить его, чужого, раз уж собственный, природой данный отец так обрадовался его смерти… Он никому не был нужен, кроме меня… Никому на свете. И я не хочу больше здесь оставаться, я не могу больше жить с мужчиной в одном доме — с этим ли, с другим ли… Я уйду в свое логово, в берлогу, в дупло — зализывать раны. Уйду…“
Ходики прокуковали девять вечера. Застолье было в самом разгаре. А Настя вынашивала мысли — одну безумней другой. Вынашивала, как ребенка.
— Настенька, у нас, кажется, еще остались яблоки? — спросил Евгений, имея в виду большой ящик чудесных зимних антоновок, который появился у них в доме две недели назад и наполнил пространство ароматом спелости.
— Да, Женя… Я пойду в кладовку, принесу.
Освещение в кладовке было тускловатое: вчера перегорела лампочка, не нашлось запасной „сотки“, пришлось вкрутить „сороковку“.
Она искала яблоки. Очевидно, ящик стал велик для той жалкой дюжины, которая осталась. Здесь нет, и здесь, и в углу… А что это за большая картонная упаковка? Настя ее раньше вроде бы не замечала… Что в ней? Она открыла коробку и увидела… Лучше бы она не открывала и не смотрела, не поддалась позывам непреодолимого женского любопытства… Потому что там, в коробке, были сложены распашонки, пеленки, памперсы, игрушки — те самые, которые Евгений привез из Германии. А вот и маленький белый медвежонок.
„Но этого медвежонка уже никто не будет укладывать спать. Никому он не станет любимой игрушкой. Никогда… Или?.. Зачем же муж все это так аккуратненько сложил и припрятал? Этот самый, запасливый мой, который писал, что начинает готовить дом к приезду нового жильца? Вот же оно, здесь: все, что он подготовил. Лежит до лучших времен? Дожидается, когда я еще кого-нибудь рожу? Родного Пирожникову ребенка? Нет! Мне нужен был только этот, он один, который шевелился во мне и толкался ножками…“
Она унесла медвежонка и, крадучись, прижимая к груди мягкую ношу, пробралась в холл, а потом спрятала игрушку в сумочку, отчего та раздулась, как живот беременной женщины.
А потом возвратилась в кладовку и все-таки нашла остатки былой роскоши — дюжину яблок, последний подарок Прозерпины, снова спустившейся в подземное царство.