Через эти одичавшие земли шёл Дыдыньский из Махновки к Бару, ведя конным строем панцирную хоругвь. Первые следы Барановского они нашли только вечером следующего дня после выхода из лагеря под Махновкой. Это было в степи, за Прилукой, возле одного из многочисленных оврагов речки Ольшанки, а может, Кобыльни.
Первыми внимание отряда привлекли птицы. Огромная стая ворон, воронов и галок кружила над крутым оврагом. Они снижались, пропадали за верхушками деревьев, а потом вновь взмывали ввысь, не обращая никакого внимания на присутствие вооружённых людей. Тогда ещё никто не знал, что это значит. Только когда Дыдыньский и его панцирные спустились в просторный овраг, кони захрапели от страха, а у всадников волосы встали дыбом.
Ян был на войне два года. И всё же увиденное заставило его снять с головы шляхетский колпак с украшенным алмазом трясенем[3] и перекреститься. Ехавший рядом наместник Бидзиньский, коренной мазур из-под Сохачева, на которого кровавые и жестокие казни производили такое же впечатление, как забой свиней на зимнем фольварке[4], начал шептать молитвы.
Узкая дорога, петлявшая по дну оврага, была уставлена свежеотёсанными, окровавленными кольями. На их остриях неподвижно торчали, а порой извивались, корчились от боли, бились в судорогах тела украинских резунов[5]. Были здесь крестьяне, юноши, старики, женщины и молодицы в свитках из серого сукна, сермягах и тулупах, бекешах и платках, а иные и вовсе раздетые донага. В овраге виднелись следы битвы – то тут, то там валялись трупы лошадей, брошенное крестьянское оружие – косы на длинных древках, дубины, копья, топоры.
— Барановский, — прохрипел Бидзиньский. — Это его рук дело.
— Барановский... — эхом прокатилось среди товарищей и челяди.
Лес кровавых кольев не был самой страшной частью этого зрелища. Ротмистр пощадил детей. Маленькие, грязные, в изодранных свитках, в окровавленных рубахах, они жались к грязным кольям. Одни рыдали, хватали за ноги своих родителей, тщетно звали их, кричали от боли, катались в грязи и крови, молились, а иные бессильно трясли колья, надеясь освободить близких. Напрасно. Их матери и отцы были мертвы или умирали на кольях, кричали, звали детей или рыдали, видя, как их сыновья и дочери протягивают к ним руки, как падают на колени в великом отчаянии.
— Иисус Мария, — перекрестился пан Анджей Полицкий, старый, седой изгнанник с лицом, изрезанным шрамами от ссор и поединков. Это был человек, приговорённый к изгнанию за убийство двух шляхтичей и поджог усадьбы, а ныне искавший защиты от закона под покровительством гетмана Потоцкого. — Да это же сущий ад!
Когда хоругвь вошла в проход между рядами посаженных на кол крестьян, дети бросились к дороге. Польские паны восседали на статных, резвых конях, в алых делиях, кольчугах и бехтерах, в мисюрках, усыпанных бирюзой и жемчугом. Развалившись в сёдлах и луках, отделанных перьями и кистями, они медленно пробирались сквозь серую толпу окровавленных детей.
Ни один из детей не молил их о пощаде для родителей. Ни один не упал им в ноги.
— Будьте прокляты, ляхи!
— Чтоб вас мор унёс!!!
— На погибель! На смерть!
— Прочь, вражье племя! — кричали дети.
Панцирные молча сносили крики и проклятия. Никто не потянулся за нагайкой, ни один товарищ не коснулся сабли, ни один челядинец не схватился за бандолет.
— Вот она, справедливость по-барановски, — сказал Дыдыньский, когда они выехали за кровавый частокол из насаженных на колья крестьян. — Нужно схватить его как можно скорее, иначе он утопит всё Подолье в крови!
— Неправое дело творит, — проворчал Бидзиньский. — Резуны рады бы нашу кровь пить, но карать надобно по справедливости. И без промедления...
— А как ваша милость думает, что бы эти резуны с нами сделали, попади мы к ним живьём? — вмешался Полицкий. — Явили бы милосердие? Разве что вместо кольев перерезали бы нам глотки шилами.
Бидзиньский промолчал.
— Зря Барановский щенков в живых оставил, — продолжал Полицкий, видно, позабыв уже, как сам побледнел при виде окровавленных кольев. — Они не забудут. В душегубов вырастут. И до шляхетских глоток доберутся.
— Что ж, исправь ошибки пана стольника, — усмехнулся Дыдыньский. — Давай, милостивый пан-брат, берись за саблю, воротись к детям и прикончи их; покажи, какой ты доблестный рыцарь и защитник веры. А может, тебе мушкет одолжить?
Полицкий побледнел, дёрнулся в седле, но за саблю не взялся — знал Дыдыньского не первый день, знал, что поручик не терпел прекословий.
Они миновали излучину ручья, поднялись выше, между догорающими хатами деревни. Потом выехали на холм. Здесь ещё дымились деревянные балки, а ветер разносил горячий пепел от сожжённого строения, куда более просторного, чем самая богатая хата в деревне. То были остатки усадьбы, спалённой, верно, крестьянами. Под дубом у большой дороги чернели шесть свежих могил. Кто-то вырезал на дереве символ страстей господних, под ним проступал неясный знак: подкова и крест. Шляхетский герб Побог. И ещё дата:
— Крестьяне усадьбу спалили, — простонал побледневший Бидзиньский.