Особенно торжествовал и бесновался немой. Он беспрерывно мычал, глядя на Маню, когда она стояла, ожидая, пока Вася закончит дробь и начнет кружить ее, и делал Васе намекающие знаки, хлопая себя ладонью по животу, показывая, что я, дескать, первый заметил это и все доложил.
С этого раза к тому же немой вдруг приобрел над Маней какую-то особенную власть, которой Вася Резцов явно покровительствовал. Маня стала бояться немого пуще огня, а он этим пользовался и то и дело тащил ее танцевать кадриль с собой, если Вася отходил закурить. А закуривать Вася стал с каждой гулянкой все чаще и чаще, а тут учли все это его закуриванье. К Мане полезли все наперебой, все тащили ее на круг, отплясывали с ней особенно жарко и ухмылялись.
Эта пляска вскоре так прославилась, что ребятишки, заслышав на выгоне гармонь, тотчас же кричали: «Манька пляшет!» — и как очумелые летели на луг. (Впоследствии я установила, что Маня как-то даже привыкла к такому надруганью и даже нашла в нем утешенье. К тому же она стала нарочно таскать все очень тяжелое, чтоб от пляски и от этого тяжелого надорваться и, может быть, беременность пройдет кровями.)
Издевательство еще и потому заразило всех, что Маня Казимирова была как бы не наша, а, как у нас зовут городских, из «легавых». Кстати, тут же понеслись слухи и о ее «пошатущей» (так и звали) жизни в городе.
Про все это узнала и Васина семья. И тогда Пелагея — его мать — поклялась, что в тот день, когда «шлюху» приведут к ней в дом, она удавится на связи. Через людей я даже допыталась о подробностях этой Пелагеиной угрозы, — если люди соврали, то и я вру, — будто она к этому семейному разговору приготовилась заранее, а как только, наконец, он зашел, она все высказала Васе, все, что накипело, выложила и тут же достала вдруг из-за божницы новый льняной чересседельник с приготовленной петлей и, молча показав его сыну, перекрестилась на иконы и положила веревку обратно в божницу.
Ей, Пелагее, все сочувствовали вначале, но вскоре все переменилось: дело в том, что тут же стало известно, будто новая власть объявила свободу и даже чуть ли не коммуну в таких делах.
С того дня и началось всеобщее возмущение на Резцовых, всесельское недовольство и даже озлобленность. Пелагею стали хаять, лаять и всячески поносить, всячески позорить, а Маню начали привечать, выказывать ей сочувствие и жалость, при этом так все это выказывалось, в таких унизительных и оскорбительных словах, что Маня всячески старалась избегать встреч со всеми и чуть свет скрывалась из избы, куда к ней ни свет ни заря приходили под каким-нибудь благовидным предлогом бабы и судачили каждая по-своему.
Вот до чего овладело всеми это событие Манино, что даже и в самую рабочую пору, в самую уборку хлебов, в передышки, мужики ходили друг к другу на полосы, толковали, разговаривали, а некоторые даже грозились вызвать Васю на сходку и там заставить его венчаньем «прикрыть грех».
Странно мне даже и теперь, почему наши мужики тогда почти не касались десяти тысяч пудов хлеба, которые «чуть было не содрали с нас», забыли о новой мобилизации, о которой уж ходили тогда настойчивые слухи. Об этом, я заметила, говорили почему-то шепотом, очень коротко, очень мало, словно бы все уж что-то предчувствовали и все боялись своими громкими об этом разговорами накликать на себя эту беду. Шепотом, в то время как про Маню да про Резцовых кричали криком, чтоб привлечь внимание, чтоб собрать народ.
А последнее время, перед самой свадьбой Маниной, перед самой заворошкой, особенно все стали наседать на Резцовых, потому что, дескать, доподлинно стало известно, что новая, большевистская власть объявила коммуну и мужьям, и женам, и ребятам, и девчатам, — кто, мол, кого сгреб, тот того и хлоп.
Наконец от Резцовых потребовали немедленной свадьбы, неотложного венчанья, лишь только прознали, что Пелагея будто съездила в город и выправила бумагу о свободе женитьбы.
Была ли бумага, не было ли у ней, — только мужики в открытую пригрозили Резцовым написать на них «отказной приговор» к выселению. И они сдались. Свадьбу назначили тут же после уборки. Как раз, помню, за день ли, за два перед этой свадьбой к нам опять приехал отряд по продовольствию и объявил, что наложено на наше село уж не десять тысяч пудов, а все двадцать тысяч, причитая и новый урожай. Тут же стало известно, что не только о добровольности не может быть и речи, но что отряд будет даже «сшибать замки»…
«Снесла курочка яичко. Дед бил — не разбил, баба била — не разбила, внучка с Жучкой — не разбили, а мышка бежала, хвостиком яичко задела, — оно и лопнуло…»
Так и нам, снесла «красная курочка» красное яичко, нам его ни топором рассечь, ни цепом не размолотить, ни лаптями не раздавить, а вот Маня бежала, хвостиком задела, — оно и треснуло. Таким вот краснобайством кулацким нас и заманивало хохловское кулачье в свою лавочку.