Ой, баба! Ой, баба-дура! Овца я глупая! Ведь только через трусость его подлой души и спасалась я. Визгнула я, точно вся насквозь прошла, вскочила я да бежать. Шагов двадцать отбежала, упала зачем-то. Хватилась: ведь в открытую я побежала-то, уж чего бы, кажись, легче тут же треснуть в меня второй и третий раз.

Да уж, видно, и у него на то лишь и душонки хватило, чтоб всего лишь раз, один раз пальнуть в меня. Слышу, вдарился он что есть мочи от села прочь, напрямик по полю, в сторону большака. «Топ-топ-топ»… и шаги затихли. Тут я действительно вдруг заслышала, что впереди, и уж не очень далеко, тарахтит тележка. Едут, Ее-то он, видимо, и услыхал вперед меня, она-то, наверно, и подтолкнула его подленькую душонку на выстрел.

Тарахтит тележка, никакого сомненья. Ближе, ближе… Ой, эта тележка! Ох, проклятый этот возок! Что он мне, что он мне в ту ночь привез!

К этой же главе вдобавок замечу, что Захряпин убивать меня затеял в одиночку, никакого приказа, кроме того, как взять меня в дозор, к чему он сам же меня и подбил, он от нашей новой власти не получал, и повторяю — новой власти никакого интереса убивать меня не было, так как им того лишь и желалось, чтоб присовокупить меня к заворошке — в расчете ли на Петрушу, иль потому, что я была в председателях комбеда. А в Захряпине я разобралась сразу же: он тогда решился на это потому, что узнал приехавшего к нам Николая и боялся, что я ему напомню о том, что Захряпин его предал тогда за царский памятник. Да и впоследствии, когда он опять у нас вынырнул и стал играть главнейшую у нас роль, он этим только и руководился, расставляя свои сети для меня.

Но об этом впереди, а сейчас замечу: Захряпин в ту ночь скрылся в город и там донес большевикам, что у нас в селе самосудом уничтожили продовольственный отряд…

Теперь о тележке, об этом проклятом возке, что я заслышала тогда и через что я едва не лишилась жизни. На этом возке и представил мне Шульц-младший с каким-то другим дьяволом Николая.

Если бы Шульц-младший или этот его дьявол попались бы мне, когда уж я влезла в свое пагубное русло, то с них бы, с того и другого, я бы и начала. Особенно противен и постыл стал мне с первого же взгляда этот его дружок. Брови белые, словно бы вылезли, лицо все в прыщах, в болячках, червивый какой-то, глаза узкие, длинные, словно все время спит и все решительно делает во сне, как будто он не живой, а мертвец весь в язвах. Да и фамилию тоже он себе выбрал страшную при этом его обличии — Саваоф. Особенно страшны и противны его белые вылезшие брови.

Он-то, этот дьявол, и казнил Николая мучительной казнью. Казнил тут же, у нас на прогоне, между моей и креневской усадьбой, как только они с Шульцем пронюхали про наше событье. Да под нашу бирку они над Николаем и расправу учинили, чтоб вину, в случае чего, на нас свалить.

Расскажу уж я лучше историю всех мытарств, которые, как терновый венец, упали на Николаеву победную головушку, когда им овладел этот Шульц-младший. Историю эту я установила из самых подлинных источников, можно сказать — из первых уст. Да и нетрудно разгадать черную душу, гнилое сердце этого Шульца, если следить по тем его поступкам, что он совершил, захватив Николая, как кошка — мышь. Кошка?! Да куда там кошка! Ведь уж если кошка не сразу растерзает мышь, так лишь затем, чтобы поиграть, душу звериную потешить, удовольствие в предвкушении испытать.

А тут — совсем не то, хотя многие, кому я рассказывала про него, так и поняли, что Шульц — кошка, что он истязатель, или, как по-ученому называют, садист, тем более и объяснение тут как тут: Шульц, дескать, из помещиков, он, дескать, из дворян, а им, дворянам-помещикам, и быть в истязателях-садистах, о них будто и в литературных книжках выведено, об таких истязателях-садистах из дворян-помещиков.

Только я в том совсем не согласна. Если он истязатель, если уж он садист, то зачем, спрашивается, ему нужно было искать, подбирать себе в дружки этого белобрового червивого Саваофа? Зачем? Ведь оказалось, Николая он сразу же устроил (а лучше сказать — засунул) в таком недосягаемом месте, что там бы вволю и насытился бы истязательством, коль черной душе его не приторно через соломинку, а не сразу тянуть из человека жизнь. А держал он Николая за весь этот промежуток взаперти, в погребе, на хуторке своей родной сестры. И хуторок этот находился в двух верстах от села, его, хуторок, тамошние мужики не тронули, а определили ей на прожитие за доброту и за набожность. (Мне потом довелось побывать у этой его сестры по делу, и она мне показалась чем-то вроде монашки, со странным, однако, пристрастием к графинам, пустым, конечно… этих графинов, графинчиков — синих, голубых, красных, и больших, и маленьких, чуть ли не с наперсток — я у ней тогда на всех полочках и на всех гвоздиках заметила.)

Тут бы и пытать Шульцу Николая при набожной своей сестрице: она — в графинчики играть да в окошко поглядывать, а он — Николая пытать. Особенно днем — в погребе глухо и темно, а в поле, за пять верст, не то что человека, а галку не прозеваешь, заметишь.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже