Узнав о смерти отца, Делоре ничего не почувствовала. Из принципа. Она многое могла ему простить: его холодность, раздражительность, придирки, склонность язвительно комментировать каждое ее неловкое движение (в его присутствии она всегда становилась особенно неуклюжей), его многочисленные и часто необъяснимые запреты. И даже богов, в которых он заставлял ее верить. Ее тошнило от богов. Она не понимала, почему должна быть им преданной, когда, разрезая свою кожу, она отчетливо понимала, что в ее жизни присутствуют разве что тени богов, но никак не их свет. Она забыла их имена, вбитые ей в голову, в первый же день, как получила возможность забыть.
Однако осталось нечто, что она не смогла ни забыть, ни простить: невысказанные мысли, когда-то прочтенные в глазах отца. Они пылали в его зрачках огненными словами.
Два месяца спустя слезы все-таки хлынули из глаз Делоре, что застало ее врасплох – на спортивной площадке перед школой. Делоре спряталась за бортиком маленького школьного стадиона и истерически подвывала в перерывах между судорожными сжатиями горла, опасаясь, что одноклассники ее услышат – их издевки и смех добили бы ее окончательно. Плакала она и от тоски, и от чувства вины, осознаваемого и неосознанного, и от боли, раздирающей ее изнутри, которая после смерти отца возникала все чаще, превращая ее и без того безрадостное существование в настоящую муку (с Селлой они еще не были знакомы, она появилась только в сентябре следующего года).
Ее слезы капали на синий осколок стекла, лежащий на земле. В то время все дети играли с такими; откуда эти осколки возникали, никто объяснить не мог, но были они рифленые или гладкие, отличались толщиной и оттенком.
Делоре просто хотелось, чтобы ей стало лучше. Она знала, что нужно сделать для этого, – то же, что и обычно. Она подняла осколок (тонкий, острый, в самый раз) и начала резать себя.
Стекло проникало в кожу не с такой легкостью, как лезвие хорошо заточенного ножа. Порезы получались неровные, с рваными краями. Делоре впала в неистовство. Боли от повреждений она не чувствовала, потому что другая боль была во много раз сильнее – с каждым ее движением внутри Делоре едва ли не слепла и наносила себе новый порез.
– Эй, стрёмная, ты где? – кто-то перегнулся через бортик и завопил в голос, увидев ее.
Делоре была залита кровью. Минуту спустя над ней склонилась запыхавшаяся учительница. Делоре смотрела в испуганное лицо, испещренное бледными точками веснушек, и не понимала, о чем ее спрашивают, монотонно повторяя:
– Больно… папа… больно…
Ее увезли в больницу, наложили швы. В больнице она оставалась несколько недель – раны, нанесенные грязным стеклом, инфицировались. Насколько она приблизилась к смерти, ее не интересовало ни тогда, ни сейчас. Жар… игла… мокрая подушка под щекой… во рту лекарственная горечь… и чей-то голос… и забытье, словно мутная вода в заросшем тиной баке… и снова игла, острый кончик которой пытается найти ее тонкую, едва голубеющую под кожей, вену…
В тот раз Делоре не смогла искупить свою вину страданием и кровью. Боль не исчезла (позже она медленно отступила сама по себе). Потеряв веру в свое опасное, но, как оказалось, ненадежное средство, Делоре прекратила им пользоваться. Но история самоистязаний навсегда запечатлелась на ее теле. Первое время шрамы ужасали Ноэла – каждую ночь он находил все больше их во все более укромных местах. Он успокаивал себя тем, что не допустит новых. Когда-то он искренне верил в свои силы – или же только утверждал, что верит. Впрочем, большую часть того времени, что они провели вместе, ему действительно удавалось удерживать Делоре в относительно адекватном состоянии. Но как только он ушел, ее в лоскуты раскромсало.
***
Делоре вернулась в настоящее, в котором Милли, просунув голову в проем приоткрытой двери, смотрела на нее большущими глазами.
– Милли…
Но дочь уже скрылась. Делоре не решилась пойти за ней. К тому же у нее текла кровь. Присев на край ванны, она обработала порезы йодом, забинтовала руку. Боль совсем не ощущалась. Наверное, вонзи она ноготь в красную мякоть разверстой плоти – и то ничего не почувствует.