— Не жди, Феофан Игнатьич, не увидим мы другого времени, — говорил, подняв брови, Босой. — Нет! — махнул он рукой. — Не видать нам той тишины, чтобы земле с собой силу несла. Спасибо, сказывают, теперь боярин Афанасий Лаврентьич со шведами хорош, мира у них просит…
— Какой это?
— Ну, Ордын-Нащокин! Ваш, пскович! Больно-де в иноземных обычаях искусен. Так и с ним беда! Слыхал ли?
— Нет. А чего еще? — поднял любопытно Стерлядкин узкое свое лицо с длинным носом.
— Сынок-то Афанасьев, младень Воин Афанасьевич, сбежал из нашей земли. Не люба ему Москва! Живет теперь в Гданске, у польского короля. И жалует ему тот круль жалованье по пятьсот ефимков на месяц. Ходит тот молодчик наш там в польском платье, хвалится — воевать-де готов, помогать польскому крулю и что-де он отца своего, Афанасья, не пожалеет, приведет за бороду пленным к польскому престолу. И другие поносные слова неподобно на землю свою плетет…
— Чего ж это бы так-то? — оторопев, не понимал длинный новгородец.
— А сказывают, сбежал он того ради, что били его и всего-то единый раз кнутом. Отец поучил. Он и поднял крик… Всех бьют, да помалкивают!
— Так и терпеть? — окрысился было Стерлядкин.
— Да, терпеть! Мало ли что бывает, так себя и не помнить в злобе по всякой малости? Тут ударили — побежал куда глаза глядят, там ударили — в другую сторону побежал. Все время и мотаться? Нет, понимать пора, что ежели кто тебя бьет, так, может, ты его, того, кто бьет-то, жалеть должен, потому что он по невежеству бьет, по глупости! Бьет потому, что другого ничего не знает. А ежели ты против него с топором бросишься, еще горше будет!
— Мы, Павел Васильич, в своей земле словно караси на сковороде, — сказал Стерлядкин. — Значит, скачи, да со сковороды не прыгай!
— Истинно! Едино спасенье! — засмеялся тот. — А спрыгнешь — вконец пропал!
И вдруг посуровел Босой, подался всем телом вперед, брови взлетели под лоб, глаза горели напряженно.
— Только всем миром, единомыслием исповемы, урядим мы наше великое испытанье. Каждый человек должен сам себя остановить, укротить, на ответ поставить… Ежели хоть сам себе покаешься — на путь правды станешь. Да нет, мало, ма-ало одного покаянья-то: в худом ты покаялся, а кто ж хорошее за тебя делать будет? Выстоять надо! Кто на пытке выстоит, тот и прав — слыхивал, чать? — выговорил Босой тихо. — Претерпевший до конца — спасется!
— А что делать-то нам, Павел Васильич?
— Что нам делать? — переспросил торжественно Босой. — А вот что сказывают, как добрые-то люди… Ульяш, подай-ка, браток, грамотку твою, что Тихон Васильич послал. Там, за образами.
Ульяш, застывший было в неподвижности у окна, вскочил пружиной, одернул рубашку, стал легко носком сапога под китайчатый полавошник на лавке, достал из-за Спаса бумажку, подал.
— Тихон прислал из Сибири! — говорил Васильич, надевая очки на лоб. — Писал-де ему один добрый протопоп из Нерчинского острогу, в безмерных тяготах пребывающий.
Из открытых окон лился в горницу легкий дух летнего вечера — тут и листва, и горьковатая растоптанная трава, и отцветшая синель[151] из сада; мешаясь с тем сладким духом, ложились в душу страстные, огненные слова.
— «Не отлучай меня от любви, нет! — читал старик Босой. — Не боюся я легионов и бесов, ни злых людей, не боюсь их пустого злословья. Время такое — им лаять, а мне до смерти мучиться надо. И пусть мучат тело мое, пусть горю я в страданьях, что в огне. Все горькое низвергается на меня, как ливень. Вороны слетаются на уедие трупов, волки спешат на павший скот, псы бегут на стерву — так и на мою грешную душу отовсюду и бури, и гонения, и мятежи, и хитрости. Злая сила хочет живьем проглотить меня. Море кругом бушует, гибель грозит, но нет, не утону я: камень у меня под ногами!
Пусть грохочут волны, пусть бьют в камень, в пену разлетаются они, в брызги. А камень — вера моя — стоит.
За нее я держуся, и никого не боюсь — ни царя, ни князя, ни богатых, ни сильных, ни самого дьявола! Против того — ногой я давлю и змею, и скоропиона, и всю, всю вражью силу. Слушаю я веру мою».
Опустив глаза, заботливо Павел Васильевич свертывал грамотку.
— Горемыка миленький! — шептал он.
— Кто писал так? — спрашивал Стерлядкин. — Кто?
— Слыхал протопопа Аввакума? Того, что первее царя против Никона восстал за правду да милость. За народ! За то, что с народом добром поступать нужно, как Христос указал… А что начальные люди делают? Гнут медведями, куда ни помстится, дуром, не разобрав… И тот протопоп-горюн в концах земли с воеводой Пашковым по Даурской земле волочится, от своих подале, да разве случаем грамотки сюды шлет. Посланье то Тихон наш Васильич мне, переписав, переслал.
— Они там виделись?
— Отец Аввакум у него в Енисейском остроге гащивал! — вмешался Ульяш.
— И не первая та отписка! — понизив голос, говорил Босой. — И есть у нас тоже доброхоты, грамотки те переписывают да верным людям шлют в поученье. Никон-то на Печатном дворе свои книги печатает, а наши-то на коленках строчат не менее.
Хриплый лай Балуя потряс тишину. Павел Васильич, отодвинув Ульяша, высунулся в окошко.
— Ктой-то? — крикнул он.