— Как же мы с делами управимся? Сейчас недосуг.
— Место здесь богово, привольное, — говорил Петров. — Ровно у нас на Онеге-реке… Холм ладный, роща, река под горой. И надо вот эдак… Погодь, государь!
Увлеченный художник протянул руку, сломил ветку клена, обрывал торопливо остролапые листики.
— Погодь, — сказал и царь и подал Петрову свой посох индейский. — Эдак будет ловчей!
И плотничный староста, светлый, повеселевший, взяв царский посох, набрасывал на песке, как ставить царский дворец.
— Так вот, лицом на Москву, твоя, государева, изба… Эдак вот — царицына…
Художник чертил, царь, нагнувшись, смотрел безотрывно. Словно утренние туманы над лугом, проплывали перед ним образы будущих строений, давно зародышем в яйце жившие в душе плотника. Они давно рвались жить, искали выхода, да не было тепла, силы, чтобы набрать мощи, развиться, проклюнуть скорлупу, встать высоко под небом в проявленной красе — в дереве, в красках, в резьбе, в позолоте, в узорах чудных, явить все то же самое живое, что сияет в свете, звенит в ветре, пахнет в зелени, во влажной от дождя земле. Чуял, знал царь, что в плотнике-старике готовы явиться красоты народные. И кто бы мог помочь им кроме него, царя? Подвигом бы было это добрым, щедростью, богатством царским, вечной для него славой… Не то что война, раззор да мечтанья…
Царь смотрит, а ближние люди стоят за ним разноцветной стенкой, парчовой, шелковой, кичатся — они-де ближние, досадуют, что царь ихний с черным мужиком говорит да говорит.
Ворота Сытного двора скрипнули протяжно; по песку шаги быстры, бежит стольник Енгалычев, тряхнул волосами, согнулся в дугу, голову с волосами чуть не к желтым сафьяновым сапогам свесил.
— Государь, государыня царевна, сестрица Анна Михайловна спрашивать изволит: завтра государь-братец будет у нее именинный пирог кушать, так какую начинку изволит он приказать?
— Батя, да иде-ем! Батя! — теребит за рукав отца царевич. Соскучился он, устал. Ну, ребенок!
Отмахнулся Алексей Михайлыч: «Погодь…» Над ним в темнеющем зарном небе — чудо, и кажет царю то чудо плотничный староста Семен Петров. Град встает новый, тихий, полный райского света, птицы поют сладостно — Сирин да Гамаюн. Проста мужицкая красота в том граде — правая, сильная, вечная как земля, — народная… Не каменный тяжкий собор перед ним, а легкое, цветное рубленое строенье. Словно низкое солнце через густой лес светит, на ветвях у елей золотой жар-птицей сидит. Светлеет царь, а до того время места себе найти не мог, словно он в болоте погряз, словно на нем сапожки не легкие, брусничного сафьяна, а чугунные, двухпудовые… Нет, мир надобен, сидеть московским царем бесстрашно да избы красные строить… Куда там воевать!
— Ладно, Семен, как по отчеству величать?
— Макарычем! — проворно отбил поклон Семен — плотничный староста.
— Семен Макарыч, приходи-ка ты ко мне. Завтра, что ль. После обеден… Я прикажу, тебя пустят! Эй, жильцы!
Подбежало трое, уж не разобрать, в каких кафтанах, — темно.
— Завтра ко мне пропустить старосту…
Все трое согнулись мгновенно, волосы свисли к сапогам.
— Укажи, государь!
— Идем, Алеша! — сказал царь, и вся темная толпа свиты пошла за ним, посверкивая парчами, самоцветами на шапках.
Над безмерными синими лучами волоклись уж бледные туманы, дышали медвяным духом, то теплом, то холодом, багрово-черные стояли речки, догорала рыжая заря, теплом дышала теплая ночь, вдали выкатывался из ольшаников большой медный месяц, круглый как щит, скрипели в лугах коростели — дерг-дерг!
Ночь прошла. Березы, клены, тополя, липы роскошными зелеными купами поднялись над Новоспасским монастырем; солнце зашло сзади, с Москва-реки, тень пала вперед, на широкую улицу, — на улице, у белой ограды, солдат учат, лязг ружейный, топот, команды:
— Направо обворотись!
— Стать по-прежнему!
— Сено! Солома! Сено! Солома!
Солдаты те Крауфордова полка, и учат их иноземные офицеры, бьют то и дело по белым зубам. Сам полковник Крауфорд тут же, тоже кричит, ногами топочет. Ух, грозен.
Иноземные офицеры в русских кафтанах с ворворками, шапки заломили, а все они не такие, как наши, — кафтаны узкие, в охлест, зады толстые, лица бритые, носы высокие, глаза пучены.
Нанялись — продались, ну и стараются, хоть платит царь плохо.
В полку том Крауфордовом состоит двадцатишестилетний майор Патрик Гордон, шотландский граф, обучает он самых трудных солдат — широкоскулую мордву да черных черемисов. Рослые, сильные, те никак не привышны к тесным солдатским азямам с пуговицами в красных петлицах, к стежёным куякам со стальными пластинами, шапки с разрезом плохо держатся на их русых да черных кудрях. Зато в бою они свирепы, себя не жалеют.
— Шволошь! — кричит полковник, палкой в землю тычет. — Роствори налево шеренг!
Не о том мечтал майор Гордон, когда подписывал в Варшаве контракт на русскую службу. Майор бледен, худ, носат, хил до того, что случаем иная тугая баба московская, ядреная, обомрет: «Ах, болезный, кожа да кости! В чем у тебя душа держится?»