Как ненавидел он этого его папи! Вот уж был человек – бесчувственный, бесстрастный, с кукишем вместо сердца. Дотторе-сынишка нравился ему, наивный, даже добрый хитрец, забавный интриган. А его отец – и отец ли? – был змея, кукловод, алчное чудовище – и автор всех этих ядов, спрятанных под чёрными и под красными камнями. Алхимик, холодный убийца. Как боялся его Даль Ольо, и как же – незапамятно давно – любил…
Спектакль не прервался, хоть дамы и реяли в ложе заботливыми крылами над павшим своим сокровищем, словно наседки.
Дотторе Шкленарж вгляделся, сощурив ресницы, в блистающий на пальце камень – и остался доволен.
– Спасибо, граф, – произнёс он весело, – но теперь-то я вынужден вас оставить.
– И не досмотрите пьесу?
– А что досматривать? – с наивной грубостью удивился дотторе. – При подобном раскладе дальше последует разве что бог из машины – а на такое смотреть неинтересно. Мой добрый папи говорит, что бог из машины – приём, выдающий беспомощность драматурга.
Граф поднял брови – а ведь мальчик, кажется, угадал. Графу Гоцци оставалось только выпустить на сцену бога из машины – иначе сюжетные нити никак не развязывались.
– Ваш добрый папи знает о драме всё, – не без горечи признал Даль Ольо, – и весьма искушён в создании сюжетных поворотов. Не забудьте – поцелуйте же его за меня.
– Если он изволит даться, – рассмеялся Шкленарж и протянул графу руку для пожатия, на этот раз на прощание.
Бриллиант перевернулся на его пальце, уткнувшись в ладонь – так свободно сидело кольцо.
– Прощайте, дотторе… – Даль Ольо нежно пожал протянутую руку. – Вы успеете вернуться ко мне, если папи ваш останется недоволен оплатой. Я остаюсь в ложе до конца спектакля.
– Надеюсь, мне не придётся возвращаться.
Дотторе надел кокетливую серебристую шляпу, задорно приподнял её над головой, прощаясь, и выскользнул вон.
Дотторе Шкленарж сбежал со ступеней, мгновенно оценив в толпе перед театром всех соглядатаев и всех хорошеньких девиц. От каналов пахло сыростью, солью близкого моря, йодом водорослей и, увы, всем тем, что в каналах изволило плавать.
Дотторе свесился с моста, как кукушка свешивается из часов, и совсем по-разбойничьи свистнул. Из-под моста немедленно выползла лодочка и прижалась к намокшим доскам причала. В лодке сидел гондольер – матёрый медвежеватый человечище, но облачённый в чистокровное венецианское домино.
– Лёвка! – по-русски восхитился дотторе. – Лодочка, плащик… И где ты только взял?
– Сам-то как думаешь? – тоже по-русски откликнулся лодочник. – Прыгай давай, барин, хватит языком чесать.
Обращение «барин» в Лёвкином исполнении звучало как издёвка.
Лёгкий стремительный дотторе змеёй скользнул в лодку, присел на самый край скамейки, словно вот-вот его сгонят. Гондольер оттолкнулся веслом, и лодочка поползла по лазурной воде, среди плавающих цветов, перчаток, котят и кое-чего похуже.
– Мы счастливы? – спросил басом Лёвка.
– Счастливы, – на выдохе согласился дотторе.
Он сидел, обняв колени, мечтательно вглядываясь в восходящую молодую луну.
Вечер прихлопнул город, словно муху, душной тёмной ладонью. Хорошо было плыть – в мерцающей мутной воде, в ущелье тёмных, мхом заросших домов. Окошки кое-где тепло и уютно светились, и люди в них двигались контрастными абрисами, словно фигурки в театре теней.
– А почему ты не поёшь? – спросил своего гондольера дотторе. – Здесь возницы поют.
– Сам пой, – прогудел Лёвка.
– А что наш папи? Не сбежал от тебя?
– Куда… Подагра прихватила – так цельный день сидел, читал. Меня гонял, как барбоску – то за вином, то за устрицей. Мерзость редкая – устрица эта, будто сопля…
– Я знаю…
Вода изнутри светилась – словно в ней обитали светляки. А может, так оно и было – морские какие-нибудь…
Лодка ткнулась носом в заросшие зеленью ступени.
– Вон он, сидит, читает, нещечко наше, – кивнул, задрав голову, Лёвка.
Дотторе вгляделся, сощурясь. Точно так же недавно, в ложе, глядел он на бриллиант. В тёпло-жёлтом квадрате окна, французского, долгого, до самого пола, сидел в разлапистом кресле небольшой печальный человек в парчовом тяжёлом халате и брезгливо перелистывал увесистую старую книгу. Отсюда, снизу, с тёмной воды, в своём медовом ореоле он казался игрушечно, фарфорово красив, и не разобрать было, что, на самом-то деле, он очень старый.
– Что папи злой-то такой? – спросил осторожно дотторе.
– Так книжка его – без картинок, – разъяснил Лёвка.
– Вот, проверьте.
Дотторе снял с пальца перстень и протянул ему, и уставился вопросительно.
– Чистый камень, – посмотрел папи на бриллиант – сперва на свет, а потом так. – Без трещин, без пятен. Ты молодец, спасибо. Что давали в театре?
И вернул кольцо на безымянный докторский палец.
Дотторе выдохнул с облегчением – он всё-таки не опозорился. Он тотчас ожил, присел на поручень папиного кресла, заглянул в его книгу – и правда, без картинок…
– Пьеса графа Гоцци, – сказал он не без гордости, – «Иль ре черво», – старательно выговорил он по-итальянски. – Об этом, вашем… Тортила… Тартюф?
– Тартюф? – изумлённо переспросил папи, высоко задрав брови. – Правда? Тартюф – и вдруг у синьора Гоцци?