– Ошибся, – поправился дотторе, – не Тартюф, Тарталья. Чёрный злодей. Человек без сердца.
– А! – рассмеялся папи. – Ты их перепутал. Тартюф, Тарталья – признаться, я прежде никогда и не думал, в каком же они могут оказаться родстве?
Он поднял голову и снизу вверх посмотрел на дотторе Шкленаржа, с нежностью, но не с вожделеющей и жалкой, как прежде смотрел на него Даль Ольо. Просто с тёплой нежностью, как смотрел бы и настоящий отец на настоящего сына.
– Садись к зеркалу, я разгримирую тебя, – отложил папи свою книгу без картинок на тонконогий столик, – по всем правилам, а не как ты обычно это делаешь, при помощи воды и дегтярного мыла.
– Как будто ваши правила мне чем-то помогут… – проворчал дотторе, но покорно уселся на стул перед стрельчатым мутным зеркалом.
Папи встал за его спиной, снял с полки вазочку с корпией и бутыль с желтоватым маслом.
– Как поживает Даль Ольо, старый педик? – спросил он с лукавой улыбкой, делаясь похожим на хорошенького пожилого сатира. – Подурнел, растолстел?
– Больше, чем было, не растолстел, – честно признал дотторе, – но дурак дураком.
Папи стёр с его лица – не без усилия – толстый слой грима. Под краской на тонком хищном лице дотторе проявились чёрные буквы, на лбу и на щеках, пороховая татуировка – «в», «о» и «р». Чёрные клейма русской каторги.
– Я же говорил – никакой разницы, что вода, что масло, лучше не станет, – почти сердито проговорил дотторе Шкленарж. – Зря только добро переводите. – Он увидел в зеркале, за плечом, в призрачном золоте старой амальгамы грустную усмешку своего папи и прибавил утешительно и умильно: – Старый граф всё ещё умирает по вам…
– Когда-то он сочинял для меня дивные скрипичные концерты, – припомнил папи меланхолически и в то же время ехидно, – лет двадцать тому назад. И так ничего и не выклянчил – я всегда предпочитал любить сам, ведь только так ты можешь быть уверен, что ты сам этого хочешь… – Он отошёл к французскому окну, приоткрыл створку, выглянул вниз. – Чего только не плавает… Бог мой, там даже Офелия!
Любопытный дотторе вскочил со стула, подбежал и выглянул – тоже. Конечно, никакой там не было Офелии, мёртвая болонка проплыла, да Лёвка с удочкой сидел в свежекраденой гондоле.
– Граф Даль Ольо просил меня поцеловать вас – за него, – сказал дотторе мстительно, – правда, папи.
– Даже и не думай!
Папи, смеясь, отступил от него на шаг.
Мотылёк с горящими крыльями метнулся к ним от свечи, ударился о стёкла, упал. Молодая луна глядела в окно – узкая, тонкая, злая, небывало прекрасная. А вода в канале пахла как настоящее море, солью и йодом. И, увы, всем тем, что всё-таки в ней изволило плавать.
Мора взял из саквояжа камень красного фосфора – увы, последний. Если на этой неделе не прибудет Плаццен и не привезёт ещё, то хоть становись на паперти и проси. Такой, камнями, фосфор всегда грязен, и для реакций почти негоден, но это всё, что осталось, батюшка, смиритесь. Мора представил, как примется шипеть его батюшка, внутренне передёрнулся, завернул злосчастный камень в тряпицу и вышел из комнаты прочь.
В коридоре повстречался ему Лёвка.
– Папашу видел, – сказал Лёвка вдохновенно, явно то было начало долгого рассказа.
– И что старый сатир? – поддержал беседу Мора. – Злобен?
– Наоборот, поёт!.. – Лёвка улыбнулся, почесал в голове. – Плаксин наш приехал, привёз ему гонорар, и письмо, от этого, его… – Лёвка кашлянул. – Герцога-патрона. Папаша письмецо прочитал и теперь аки райская птица…
– Трезвый?
– Что ты, бааарин! Ты трезвым видел-то его? Нет, он, как всегда.
Какое там – трезвый. Уже от двери слышно было сладостное, расцвеченное почти что оперными фиоритурами, пение. Голос у папи и был, как нарочно для оперы, нежнейший альтино, для таких голосов композиторы отчего-то пишут непременно партии злодеев.
Âne, roi et moi – nous mourrons tous un jour … L’âne mourra de faim, le roi de l’ennui, et moi – de l’amour pour vous… (Осёл, король и я – мы трое однажды умрём. Осёл умрёт от голода, король от скуки, а я – от любви. К Вам…)
Мора вошёл. Ужас! Окна не заложены, и папи, без маски, без перчаток, с дымящейся колбой в руке, возле спиртовки, как людоед, вдохновенно обтанцовывающий жертвенное пламя…
– Надышитесь, помрёте, – мрачно предрёк Мора.
– От этого – нет, – легко отмахнулся папи, – это всего лишь клей для моей фарфоровой челюсти.
– Для чего?
– Ты клеишь гуттаперчевые ноздри на место вырванных, а я вынужден подклеивать регулярно свои фальшивые зубы.
Папи кивнул на стакан, в котором жемчужно мерцала арочка столь знакомых Море зубов, с такими клычками, как у кошки. Папи улыбнулся, почти не разжимая губ.
– А что во рту осталось? – спросил непосредственный Мора. – Штырьки?
– Корешки. Лучше тебе не видеть. И мне бы лучше не видеть, не рвать сердце, да надо. Хирург мой навеки утрачен, приходится всё самому, самому. И знаешь, странная закономерность – когда поёшь, клей отчего-то скорее сворачивается.
– Иллюзия.
– Давай проверим… – Папи взял свою колбу щипцами и вознёс над огнём. – Спой что-нибудь. Я знаю, ты можешь не хуже меня.
– Был жених, король Луи,
Но он оказался слишком хорош.