Обряд проводился в той самой таинственной башне, у которой Когти ежевечерне повторяли Кодекс. За эти годы она стала олицетворением Богини Смерти — суровой, но справедливой; по крайней мере, как-то так представлялась она Кледу. Но когда открылись сокровенные врата, вступать в нутро Тёмной Матери совсем не захотелось. Более того, душа выла, норовя вырваться из груди, тащила тело прочь от этого страшного провала в неизвестность. Но не зря их муштровали подчинять своё существо воле и смотреть в лицо страху. Так что, когда настал черёд, Клед заставил себя шагнуть внутрь, словно деревянную куклу.
Дело было перед рассветом. Небо уже посерело, но сквозь купол из тёмного стекла где-то в вышине света проникало едва ли достаточно, чтобы разглядеть Дольмен Смерти — большой тёмный камень, стоявший в центре между круглых глухих стен башни. Впрочем, промахнуться было невозможно — он отчётливо ощущался появившимся за последний год на границе чувством опасности. Однако избегать её было бессмысленно: именно ради этого парень отучился столько лет. Не давая себе усомниться, он шагнул к тёмному алтарю, стал перед ним на колени и распластался по камню, как предписано: прижавшись ладонями к бокам, а лбом к поверхности.
Клед прошептал ритуальную формулу: «Прими меня в услужение, Смерть», — и еле видимое пространство вокруг исчезло совсем. Макушку прошило невидимым копьём, от удара которого позвоночник загорелся огнём от шеи до копчика, как будто в него залили расплавленный металл. В то же время камень, к которому он прижимался, обратился в лёд, а прикасавшаяся к нему кожа словно примёрзла, но на фоне нестерпимого жжения это ощущалось, как благо.
Хуже всего было то, что эти противоречивые ощущения раздирали человека изнутри, словно бы требуя одновременно отдавать и брать, любить и ненавидеть, рожать и убивать. Будь хоть минута подумать, ум не нашёл бы противоречия между этими понятиями, но одновременный прилив со стократной силой делал очевидной их несовместимость в один и тот же момент времени. Чтобы прекратить нестерпимую муку, необходимо было выбрать что-то одно.
Инстинкты подсказывали, что смерть от холода безболезненнее, чем от огня, и Клед обратил всё своё внимание на камень, постарался вжиться в него. Это было непросто, потому что, несмотря на причиняемую боль, огонь манил яркостью ощущений, а лёд пугал совершенной пустотой, хоть и обещал онемение.
Казалось, борьба продолжалась уже несколько часов, но сотрясавшийся от озноба и истекающий потом Коготь не мог решиться и отвергнуть одну из стихий. На ум постоянно приходило то тепло очага, то свежесть родниковой воды; то жар солнца, дающий жизнь природе, то снежное одеяло, берегущее её зимой; то опьяняющая ярость битвы, то благословение полного покоя. Ни от чего из этого невозможно отказаться.
Беспамятство стало бы спасением, но оно не наступало — именно в этом заключался подвох с Посвящением: Дольмен Смерти не давал потерять сознание. Поэтому, если Коготь не мог обуздать свои чувства, они либо сводили его с ума, либо тело просто не выдерживало напряжения.
И тогда, на пределе сил родилась безумная идея: а что, если очевидный посыл неверен? Что, если не нужно выбирать одну из стихий? Ведь вода гасит пламя, а солнце растапливает лёд. Это ведь так очевидно!
В обычном состоянии вряд ли возможно принять такие губительные ощущения, но сейчас измученный разум висел на последней соломинке… Решив, что смерть лучше потери себя, Клед усилием воли оборвал эту соломинку, отказался от сопротивления и открылся навстречу боли огня и пустоте холода одновременно — пусть они уничтожат либо его самого, либо друг друга.
На долгое мгновение наступила блаженная пустота. Мелькнуло облегчение, что Смерть забрала его прямо с алтаря. Но потом вернулись образы: лёд и пламя закружили внутри, не касаясь друг друга, но и не причиняя больше боли, не вызывая страха. Стало ясно, что «я» находится где-то в стороне от всех переживаний и может контролировать их.
Клед открыл глаза. То ли день разгорелся, то ли глаза привыкли к тьме, но теперь он ясно различал стены башни. На камне оказались выбиты какие-то жуткие рисунки, только его такие вещи теперь не трогали. Он ощущал небывалое спокойствие, словно чувства вообще отключились. Ему было всё равно, куда идти и что делать дальше. Если бы прямо сейчас ему приказали выйти одному на поле против сотен кочевников, он не колебался бы ни секунды, даже зная наверняка, что они порубят его на куски — всё равно сражался бы, сколько смог, безо всякого страха, горечи и сожалений. Это давало определённую лёгкость — не такую, от которой хотелось взлететь, но отсутствие бремени тревог и стремлений.
Наречённый поднялся с колен и немного деревянно вышел из башни — на этот раз не из-за внутреннего раздрая, а просто ноги затекли от долгого стояния на коленях. Солнце стояло не так уж и высоко: он пробыл в башне всего часа полтора.