Не успел Илья выразить свое возмущение, как Лев Григорьевич с треском раздвинул портьеры и вывалил из портфеля на стол ворох бумаг.
— Складывайте цифры в правой колонке… те, что подчеркнуты красным… внизу страницы пишите сумму. Ясно? За это мы завтра покажем вам порт.
— Завтра?
— Если до завтра кончим работу.
Говорилось это непререкаемым тоном, тогда как Егор Егорыч привычно молчал и подбадривающе взглядывал на Илью. Илья уже знал, что в крайнем случае он его выручит.
Всласть насчитавшись, так что цифры, казалось, жужжат и роятся в мозгу, как мухи, все трое, с сознанием честно выполненного долга, вышли из гостиницы. По деревянному, песчаному, пыльному Мурманску они пошли к единственному в городе каменному дому, где в нижнем этаже помещался универмаг, в верхнем — столовая. На первое взяли крапивные щи — разумеется, без сметаны и без традиционной половинки крутого яйца, как недавно еще в Ленинграде и в вагон-ресторане, — и вымоченную соленую треску в так называемом жареном виде — на второе.
— Так, так! — ядовито сказал Лев Григорьевич. — Находимся в рыбном центре, можно сказать, в столице рыбодобычи и рыбопромышленности. В порту свежую рыбу грузят пароходами, на вокзале отправляют двойными составами, на побережье не знают, куда девать, а в столовой… — он отправил в рот кусок вымоченной, в ы м у ч е н н о й донельзя трески.
— Лев Григорьевич, — неохотно сказал Илья. — Вам не кажется, что в ваших словах присутствует обывательский душок?
Егор Егорыч замер, не донеся вилку до рта; Лев Григорьевич, наоборот, долго и спокойно жевал. Проглотив, он заговорил, но не гневно, как мог ожидать Илья, а скорее печально:
— Молодой человек, мне вас жаль. Вы громоздите ошибку на ошибку. Во-первых, зачем вам брать на себя функции защитника элементарной безрукости? У моря держат людей без рыбы, кормят соленой прошлогодней треской! Что это, по-вашему, не безрукость? Теперь о другом. Слышали песенку? — Он перегнулся через стол и слегка умерил свой бас:
Так вот, — в полный голос продолжал он, хладнокровно глядя в возмущенно расширившиеся Ильюшины глаза, — если бы я сегодня требовал осетрины, вы бы имели право назвать меня обывателем, злопыхателем и даже контрреволюционером. А что требую я? Всего лишь трески, но зато трески полноценной. И за это меня клеймить? Нет-с, извините, не пройдет номер!
Лев Григорьевич быстро доел неполноценную треску и встал из-за стола. Стол был с фанерной столешницей, без скатерти, без клеенки, с оставшейся от предыдущих едоков грудой рыбных костей. Расплатились еще перед обедом, получив в кассе на руки длинную ленту чеков, — официанток в столовой не было, — и теперь молча вышли на улицу, молча пришли домой, молча легли спать, хотя выспавшемуся днем Илье отчаянно не хотелось ложиться. Ничего не поделаешь, не спорить же снова со старшим йодником. Треска за обедом была действительно препакостная.
И все же томило сомнение: советский ли человек Лев Григорьевич? У кого спросишь — не у Егора же Егорыча… Кстати, что делается на душе у этого человека? Если он не колчаковец, не контра и его исключили из вуза только (только!) как сына мельника, сочтя социально чуждым, то разве не мог он с тех пор затаить злобу к тем, кто не дал ему доучиться? Значит, порой мы сами увеличиваем число своих врагов? Да, это серьезный вопрос, надо его на досуге продумать.
Но думать он стал сейчас о другом.
Илья давно понял одну свою особенность; еще яснее она ему стала за время поездки на Север: все его мысли отталкивались от чего-то конкретного. Видел разъезд Горы — думал о детстве, о матери. Видел Мгу — думал сначала тоже о детстве, но мысли эти вдруг бурно перебила догадка о вредительстве на транспорте; неважно, верна она или нет, важно, что его возмутило увиденное на перроне. Слушая йодников — думал: что они собой представляют? Увидел в тундре человеческую фигуру (или мелькнуло что-то похожее на человека) — подумал об отце; о ссыльных; почему отец выпал из революции?
Иногда связи были простые, иногда более сложные, но всегда можно было доискаться до первопричины, по реальным приметам и признакам вспомнить — о чем он тогда-то и там-то думал. Илья сознавал, что еще не столь долго он жил на свете и не так много успел увидеть, чтобы забыть что-то существенное из виденного и слышанного, а стало быть, забыть мысли, которые у него в связи с этим возникли.