Смолоду было, по-моему, что-то очень трогательное в простой жизни этого короля. Покуда была жива его матушка, — двенадцать лет после женитьбы на маленькой клавесинистке, — он оставался большим, робким, нескладным ребенком под началом своей суровой родительницы. Вероятно, она была действительно умной, властной и жестокой женщиной. В одиночку она вела свой сумрачный дом, с недоверием глядя на каждого, кто приближался к ее детям. Однажды, заметив, что маленький герцог Глостер грустен и молчалив, она резко спросила его, в чем дело. «Я думаю», — ответил бедный ребенок. «Думаете, сэр? О чем это?» «Я думаю о том, что если у меня когда-нибудь будет сын, ему не будет у меня так плохо, как мне у вас». Все ее сыновья, кроме Георга, выросли буйными. А Георг, послушный и почтительный, каждый вечер навещал с Шарлоттой свою матушку в Карлтон-Хаусе. У нее была болезнь горла, от которой она и умерла; но до последнего дня королева-мать считала для себя обязательным ездить по улицам, чтобы люди видели, что она еще жива. Вечером накануне смерти эта железная женщина, как обычно, беседовала с сыном и невесткой, потом ушла спать, а утром была найдена мертвой. «Георг, ну будьте же королем!» — эти слева она неустанно хрипела на ухо сыну; и он старался быть королем, этот простодушный, упрямый, привязчивый, узколобый человек.
Он старался как мог; стремился к благу, по своему разумению; придерживался понятных ему добродетелей; усваивал доступные ему знания. Так, например, он постоянно чертил карты и прилежно и тщательно изучил географию. Хорошо звал своих приближенных, их семейные предания, родословные, — то-то, верно, интересные истории ему были известны! Помнил наизусть весь свой «офицерский список» и мог с точностью сказать, в каком полку какие лычки и петлички, галуны и аксельбанты, формы треуголок, и фасоны фалд, и какие гетры, и сколько пуговиц на мундире носят. Помнил он и личный состав университетских преподавателей и знал, кто из ученых склоняется к социнианству, а кто твердый приверженец церкви; он безошибочно разбирался во всех тонкостях этикета своего двора и двора своего деда, в мельчайших процедурных предписаниях касательно послов, министров, советников, аудиенций; и узнавал в лицо самого последнего из своих пажей и самого ничтожного из работников на конюшне или в кухне. Эта сторона королевских обязанностей была ему по способностям, и здесь он был на высоте. Но когда подумаешь о той высочайшей должности, какую только может взять на себя смертный, чтобы в одиночку распоряжаться мыслями, верованиями и требовать безоговорочного подчинения миллионов себе подобных, отправляя их на войну за свои личные обиды и интересы, приказывая: «Торгуйте вот так, думайте эдак, одних соседей считайте союзниками и поддерживайте, других рассматривайте как своих врагов и убивайте по моему велению и вот так молитесь богу!» — разве удивительно, что, когда эту почти божественную должность взял на себя такой человек, как Георг, все дело должно было кончиться расплатой и унижением и для нации, и для ее вождя?
Но все-таки в его смелости есть какое-то величие. Война короля с его аристократией еще когда-нибудь найдет своих историков, более справедливых, нежели зычногласные одописцы, творившие сразу после его кончины. Ведь это он, Георг, поддержанный народом, воевал с Америкой; он, при поддержке народа, отказал в правах католикам; и по обоим этим вопросам он взял верх над своими патрициями. Он действовал подкупами, запугиванием, мог при случае и покривить душой; являл удивительную обтекаемую настойчивость; был мстителен и так тверд в своих решениях, что это его качество вызывает чуть ли не восхищение у исследователя. Его смелость не знала поражения. Она растоптала Норта; согнула жесткую выю младшего Питта. Даже в болезни дух его оставался непокоренным. Лишь только наступало просветление, как он тут же возвращался к своим планам, отложенным на то время, что его покидал рассудок; лишь только его руки высвобождались из смирительной рубахи, как он тут же брался за перо и углублялся в дела, которыми занимался в момент, когда к нему пришла болезнь.
Мне кажется, тирания в нашем мире на девять десятых осуществляется людьми, которые убеждены, что правда — на их стороне. Исходя из этой удобной позиции, алжирский бей отрубал каждое утро по двадцать голов; отец Доминик сжигал на костре по два десятка евреев, христианнейший король взирал на это, а архиепископы Толедский и Саламанкский тянули: «Аминь!» Протестантов жгли; католиков вешали и четвертовали в Смитфилде; в Салеме сжигали ведьм, — и все это проделывали люди достойные, твердо верившие, что имеют для своих действий самые веские и неоспоримые основания.