Глядя вслед Дягилевой — она осторожно ступает, поддерживая обеими руками живот, — думаю я о другой двадцатилетней, которая ровно сутки назад на этом же месте рыдала, умоляя спасти ее ребенка. Спасти от аборта. Студентка, безмужняя, — мать и отец уговорили девочку на аборт, а она, уже из операционной, сбежала ко мне. Сложное положение — конечно, помогу, объясню родителям, но ведь и сама-то ребенок, еще и самостоятельно не жила, первая любовь, и вот тебе пожалуйста, такие-то чаще всего и страдают. Я успокаивал: никто не имеет права принудить ее, но подумала ли она хорошо? Ребенка-то, по сути дела, еще и нет — так, зародыш бесчувственный, она еще, даст бог, народит кучу детей. Девочка судорожно мотала головой: «Не могу! Не хочу! Соврите что-нибудь родителям, скажите — нельзя. Пусть оставят ребенка». И я загорелся. Я — только она заговорила — уже загорелся. Почти всегда готов я броситься на выручку к еще не родившемуся. А уж если она и сама…
Вызвал родителей, растолковал: побуждение к аборту карается по всей строгости закона, и не зря, аборт грозит болезнями и бесплодием. И запрятал студентку у себя под каким-то предлогом. Ее и будущего ребенка.
Вон коляску с этими живыми батончиками повезли на кормление — сладкое кряхтение, хныканье. А ведь, вернее всего, правы не мы со студенткой, а разумная Дягилева. Намучится моя студентка со своим безотцовщиной, потом заберут ребенка к себе ее родители, будут любить его еще и больше, чем дочь, но не заменят ему молодых папу и маму. А Дягилева, трезво отбирая из своих беременностей ей удобные, и мужа сохранит и родит пару здоровых крепких детей, все отдаст им, и думать забудет об этом уже доношенном, уже жившем. Что ж, не так зародился, не судьба.
Да, это было именно в тот день, когда Дягилева отказалась от кесарева. Потому что именно о ней думал я, именно о ней зашел у нас разговор с Аллой Борисовной, заглянувшей попрощаться после дежурства.
— Что, отказалась Дягилева? — В голосе Аллы Борисовны было легкое любопытство, легкое удивление, та же мысль, что у меня: все-таки уже доношенный. Любопытство, удивление — да. Но не осуждение. Каким дилетантом, однако, чувствую я себя порой рядом с этими женщинами, которые столько раз в жизни трезво, без лишних сложностей и воображения решают вопрос вопросов: быть или не быть человеку. А я как ребенок, которому дай именно э т у игрушку, и сейчас, сию минуту. И отчаяние, когда — нет! не сейчас! потом! — остро, как в первый раз. Ничего не знаю прекраснее беременной женщины! Никогда — ни в транспорте, ни на улице — не спутаю просто полную женщину с беременной: какая особая прелесть уже испорченного пятнами и усталостью лица, какая идеальная — космическая! — округлость отяжеленного новой жизнью живота! Нет ровнее, округлее чуда! Сын божий тоже лежал, обхватив себя руками и ножками, вниз головой, в невесомости материнских вод. Мир в мире, и женщина вся вокруг этой расширяющейся в ней вселенной — спина откинута, чтобы нести ее, ноги — уставшие, набухшие, лицо обращено душою внутрь. Ничего не знаю унизительней обязанности помочь женщине избавиться от ребенка! Но разве только я? Сколько раз ругал я персонал за неприязнь к абортичкам. Ведь каждая из наших работниц хоть раз решалась на это же. И вот все равно…
Алла Борисовна сладко зевнула.
— Пойду отсыпаться. — И уже выходя: — Антон Аполлинарьевич, еще не смотрели вчерашних поступивших? Григорьева. Что-то не очень понятно с ней.
И ушла.
Женщина в предродовой так кричала, что даже опытная Мария Ивановна забеспокоилась. Посмотрели — все нормально. Еще одно, другое.