И вот, когда меж взрослыми запорхало слово «амнистия», я впервые увидела л и ц о «вохровца».
Он неслышно отпер замок входной двери в первом этаже и чужими тяжкими ногами стал подниматься по деревянной лестнице в нашу квартиру. Ни родителей, ни соседей наших в тот вечер почему-то не было дома. Мы с сестрой от одного звука этих шагов затряслись, как осиновые листочки: «В одной черной-черной улице стоит черный-черный дом, в нем черная-черная лестница, по черной-черной лестнице ступают черные-черные ноги…» — это была самая знаменитая из собранья ребячьих «страшных историй». И вот по нашей родной лестнице ступали «черные-черные ноги»…
Не видеть, — но слышать их было страшнее, чем увидеть е г о лицо. В нашей комнате было две двери: одна из них, двухстворчатая, со стеклянными квадратами на самом верху, выходила как раз на лестницу и всегда была затворена, потому что вплотную к ней и вдоль нее стоял отцовский диван с крутой высокой спинкой. У этой диванной спинки была гордо выпяченная дерматиновая грудь. Сестра забралась, дрожа от ужаса, на самый высокий уступ дивановой груди, вытянулась на цыпочках, и глаза ее оказались как раз на том уровне, где начиналась стеклянная часть двери. Она увидела длинное, цвета оберточной магазинной бумаги лицо, с сизой щетиной, пятнами стекающей по бугристому черепу и по костям скул и подбородка до шеи, оскал длинных, как у лошади, железных зубов и встречный в упор спокойный взгляд голубых льдистых глаз. Я до сих пор помню это лицо и движенье вверх его верхней губы, обнажившее бледные изъеденные десны, а набрякших век — вниз, прикрывшее на мгновенье черные дырки зрачков, когда он произнес короткое: «Сгинь!» (или «Брысь!», или «Кыш!» — было не слышно, но понятно), — и сестра соскользнула вниз по спинке дивана, как пустое, без тела внутри, платье. Я увидела двойное застывшее изображенье лица «вохровца» в белых ее глазах на белом, как накрахмаленном лице.
По более поздним рассказам родителей я знаю, что о н тогда снял с нашей одежной вешалки отцову кожаную куртку и висевшее там же отцовское ружье, «мелкашку». (Я не знаю, для чего она была у отца: он никогда не охотился и только по весне выходил на крыльцо и постреливал в ночной воздух, в сторону огорода, чтобы разогнать разоравшихся сладострастно кошек.) Помню также, что и «мелкашка», и куртка потом каким-то образом к нам вернулись — видимо, его поймали вскоре, кажется, даже в тот же вечер, — и тогда-то и связались воедино слова «вохровец», «амнистия» и еще одно: «рецидивист». Но «мелкашку» у отца скоро после этого снова отобрали, кажется, у него не было какой-то нужной бумаги, я не помню, но куртка осталась и жива до сих пор.
Шоколадного загорелого цвета, с карманами на стальных кнопках и с застежками «молния», с настоящим кожаным запахом снаружи и родным духом отцовской крепкой шеи внутри, на подкладке, — эта куртка была не только единственной «дорогой» вещью во всей его одежде, но и как бы важной (для меня) частью его самого, его особым знаком. Когда он уезжал в командировки, я очень скучала по нему и тайком ходила на вешалку нюхать отцовский запах в байковых складках курточной внутренности. Я и не подозревала тогда, что то же самое делала моя мать — украдкой от нас с сестрой.
Запах отцовской куртки часто снился мне в детстве, и эти сны мои всегда были тоской по нем, по силе его молодых рук, кидавших меня в воздух: «Папка, полетай меня!» — и жуть и сладость во всем теле, и в разлетающихся звездообразно ногах и руках моих, в бесконечно-мгновенном парении — как давно — как давно — как давно — я лечу над их, отца и матери, обращенными ко мне вверх, как к солнцу, улыбками! И никогда я не боялась, что он, его руки не поймают меня. Пока мне не начал сниться кошмар, пережитой наяву, когда проснулась, еще в той чудной, смутной и зыбкой полудреме, что бывает такой сладостной и теплой — и не хочется никак прерывать, нарушать ее, когда в этом блаженном полусне-полунеге услышала я напряженно-резкие голоса родителей. И инстинктивно съежилась под одеялом, насильственно стараясь уснуть обратно в сон, уйти, убежать, предчувствуя страшное, но родители были уже в комнате и кричали, будто били друг друга словами прямо по лицу наотмашь. Я зажмуривалась изо всех сил, заставляя себя не слышать, не понимать этих слов, не вспоминать, как мама вчера до самой ночи ждала отца и звонила всем знакомым, родственникам, в милицию, еще куда-то.
И вот сейчас он кричит, что ночевал у дяди Васи, а я, и сестра, и мама знаем, что его там не было, потому что все дядивасино семейство укатило на дачу.
— Что у тебя в кармане, в куртке? Что? Чья это фотокарточка, ну? — Они одновременно бросаются к стулу, на спинке которого висит отцова куртка. И отец толкает маму собой, и даже с постели мне видно, какой он жесткий, какое твердое у него тело — и как больно он толкается. Он выхватывает из кармана куртки какую-то карточку, оранжевую, кажется мне, и выбрасывает ее в открытую форточку. И опять толкает маму, и она падает на постель, совсем близко ко мне. А он, отец, он…