Тесно прижавшись, удается обрести равновесие. Похоже на объятие, что Лизаньку из вредства смущает. Смущают ее остатки вредства. Держась наособицу, пользуется она любой краткой паузой, чтобы отстраниться. Состоящий из водяных капель воздух под ветром застывает на его бороде и дубленочном козырьке, обрастая гребнем забрала. И ее искусственная шуба бело заскрипела. Блестящей корой заледенел чемодан. С металлическим скрежетом царапаются волосы за ухом, будто уши заложило. В очередной раз она пытается отделиться, но невозможно: ворс ее шубы прикипел к его дубленке.
— Пусти, сосиска в целлофане!
— Молчать, лягушка во льду!
— Шубы жалко, да? Шубы пожалел? — удавалось ей выразить между поцелуями. — Скажешь ты мне в конце концов, где летом был?!
Лизанька обошла тогда все его старые адреса, подружилась с первой женой, купила Женечке пинетки — все-таки его дитя. Анька сказала, что он заходил, пробурчал: «Все вы ведьмы», и исчез.
То, что лето он провел посреди озера на лодке, она не верила.
По разным углам Анькиной квартиры разбросаны были фотографии солдатиков, бывших ее хахалей, за которых она замуж собиралась. Теперь задумчиво подберет фото: может, за этого надо было…
— И в то же время, как сама подумаю, что мой Женька приведет какую-нибудь, когда вырастет, ой, мне просто дышать трудно становится!
— Знаешь, я давно хочу тебе сказать… — Лизанька не успела договорить, потому что кто-то гулко и громко расхохотался. Они заозирались, удивленные, и небо на всю округу сказало: «…отправляется с пятого пути». Прокатился побоку, над дальним лесом, где церковь, хохот громовержца. В облаках просигналил автомобильный гудок. И вдруг затараторили, задолдонили все разом. Счастливые, беспечные, свободные. Низкая облачная пелена прорвалась, из синего и солнечного детская пухлая ножка в младенческих перетяжках, никак не меньше водонапорной башни, брыкнула пяткой по облаку. Они не успели ахнуть, как ножка исчезла, а синюю прореху затянуло. Кто-то громко хихикнул от сдавленного смеха. «Ну хватит! — властно сказал тот, что над лесом: — Аполлонов, твою мать, зайди в диспетчерскую!»
Во всем писатель виноват, этот — имя у него сразу и мужское и женское, и Эрих, и Мария, да еще и Ремарк. Не наш. Выпросила у одной, бабы все вдоль горшков с петуниями — шу-шу-шу, ой про че пишет! Ну! Решила — не я буду, если про че пишет сама не прочитаю. За про че пообещала кофточку вывязать, я выплетаю так — бабы заживо тлеют. И приработок — мне эти «шабо» и «гренадины» больше ста двадцати не дают, это ж не для женщины, которая решила быть счастливой.
А я решила. Да еще этот Эрих Мария сверху — наревелась в постель, потом подсохла — чувствую: уже! Внутри мука тает, горшки — вершки мои тепличные, чувствую, уже не навсегда, все сразу и случится, и завтра помру. Как умереть — не придумала, здоровья — как у тех, что шашлыками торгуют, уж болею от здоровья. Отлипла к зеркалу от подушки — глянуть, какая я теперь, когда знаю, что будет, — вдруг уже началось! Долго смотрела, показалось, что есть уже. Ночью всегда что-нибудь есть.
И обратно, в мокрое — думать.
Господи, Эрих Мария, одной и той же жизнью хожу — теплица, горшки, торговый центр, домой. Иногда тащусь перегруженной по́том клячей, гербицид какой-нибудь в кожу впаялся, или навоз в носу навечно, или расчет подсунули вдвое меньше, горшки, как кошки, царапались, в горшках цвети-цветочки — пережевали тебя и выплюнули. Хоть вой — горло внутри. Одна живу.
А бывает полет — весна! Аванс дали! Розочка из-под навоза проклюнулась — живенькая, крепенькая, будь здоров порода! Господи, как здорово жизнь устроена: домики вдоль теплиц чьи-то свои, хоть кривые-косые; пахнут — серым дымом, лающей будкой и пирогом; летом еще и петухи, атласные, сияющие, как французские туфли на чужих ногах, ей-богу, чудо, как увидишь — все, курятину в рот ни-ни; шлак под подошвой поет хором; а потом сверху, сразу — джунгли дымов, самолетики, как колибри. Город глубокий, непроходимый, сквозь трубы — тупик горизонта, там глаза в глаза — проходные до края света. А за краем света живут, и я там тоже есть, а такая кругом мощь — хорошо, что видно издали, а то вблизи в землю вдавит.
Петухи и шлак кончаются — асфальт перерезал. И тут тебе — если дорогу перейти удалось без потерь — вся цивилизация сразу: торговый пуп вселенной, лежит, как подкошенная летающая тарелка, как беременный таз — навсегда; сквозь пуп мне проще домой, чем обходить, и два этажа восторгов в придачу — людей множество и барахла, вроде как все твое и сразу, толкнешься, цену оценишь, щипнешь по-хозяйски — ткань случается ласковая, богатая, после горшков приласкать замшу-бархат — не оставить бы затяжек. Люди навстречу — бесплатно. Кончается не скоро, а внизу, у остановки, опять все сначала — изобилие прямо смертельное и макушки кооператоров поверху. Правда, не слишком тут потрогаешь — пустяки, пятьсот. За пять сот подержаться не рискнешь — вдруг на десятку попортишь?