Муж принес раскладушку, они уложили чумазого. По спящему изможденному лицу не понять было, насколько он плох или хорош, туп или смышлен. Это всё в глазах. Надо быть готовыми к тому, что не смышлен и не хорош. Неоткуда. Но тут ничего не поделаешь. Валя за стеной тоже не выбирала себе судьбу. По улице негромко топотала «карлица», она поглядывала на темные фасады домов и, поскуливая, робко взывала: «Эй!.. Эй!..» — привыкнув, впрочем, что ничего ей в этом мире не причитается. Отняли у нее единственное создание, на котором она только и смела осуществлять конкретность своей ненависти, силы и, может быть, любви… Они слабее всех, эти люди. У них можно отнимать невозбранно.
Время нарастает, ложится слоями, как обои на стены, прежнее закрывается так, что и рисунка не вспомнишь. Лена привыкла к сыну. Больше он не вызывает в ней чувства близкой слезы и жалости. Нормальную вызывает усталость и досаду, как и свой ребенок. Когда они — дочка и сын — едва телепают за ней из магазина, она покрикивает: «Да пошевеливайтесь вы наконец!»
К плачу Валиного, за стеной, «ребенка» она тоже притерпелась и едва замечает его. Вой пожарных машин — она проверяла — оставляет ее спокойной. Получается, разные дни — разные Лены?..
Она боится, что когда-нибудь это произойдет: «карлица» схватит мальчика на улице и будет улепетывать, мальчик оглянется, взыскуя решения судьбы, а Лена и пальцем не пошевельнет. И только дочка бедственно заревет, указывая матери пальцем на совершающуюся утрату, а Лена бессильно скажет: «Не реви. Он только погостил у нас», а ночью поплачет-поплачет — по мальчику, по себе, по «карлице» и по всем бедным на этом свете — и забудет.
Нет! — вырывается, не дается. — Нет. Пусть в нужный час хватит сил не предать. Она надеется, что не сможет так легко отказаться от мальчика. Ведь она уже сказала себе: мальчик — мой. Еще она надеется (пуще остального), что «карлица» не посмеет. Обделенные люди отступают перед силой и ни на чем не настаивают. Еще лучше, если «карлица» не захочет. Тогда будет уж совсем всё отлично. А еще лучше — если «карлицы» вообще нет. Нет, и всё. Приснилась. Примерещилась. Ведь может такое быть?
Иногда бывают дни, в конце которых Лена получает некое успокоение — как будто чью-то похвалу: «Ну, девка, славно ты сегодня пожила». Отошедший день как бы принят неведомым ОТК. Она пытается уловить отличительные признаки этого дня, делающие его пригодным для какого-то использования (ОТК знает, для какого), но признаки неуловимы. Иногда ей кажется, что она поняла их и сможет повторить, чтобы снова п о л у ч и л о с ь — но увы… Во всяком случае, она доподлинно установила, что дни, когда на нее не действует плач ребенка или сирена тревоги, — плохие дни, пропащие. Так и остается неизвестен ей долг, но иногда она чувствует его исполненным. Это почти не связано с ее работой (а она больше не домохозяйка, она теперь на заводе, где ВСЕ СВОИ), и это тем более странно и заслуживает отдельного внимания.
Иногда лежу без сна, одна.
Э-э-э-эй! — беззвучное. Оно возносится, растет, множась под куполом ночи. Раскатывается, истончается — тает… Тщетный мой неутолимый зов.
Один был такой эпизод в юности. С выпускного вечера мы тайно исчезли. Он вывел мотоцикл, я в белом платье села в коляску. Ехали долго, отделяясь понадежнее от села, от людей, от огней, от малейшего звука. С тех пор, как мы оставили праздничный зал и канули в ночь, не было произнесено ни слова. Язык отключился, ему не было тут задействия.
Мы ехали, я дрожала, не чувствуя в себе необходимой отваги. Потом остановились. Стало тихо.
Тишина собралась здесь вся, сколько ни есть ее. Мы остались сидеть, кончиком пальца не шевельнуть: тишиной пригнело́; погруженные вместе с лучом нашей фары, как в батискафе, на дно космоса. То, что завоевано светом — кусочек пространства, вырезанный из огромной тьмы, — то только наше. Мы как улитки вжались в себя, затаились, взгляды держа в освещенном угодье, наружу во тьму их наставить боимся.
Я знала, свергать это иго безмолвия — мне. Встать из коляски, ступить в ночь, в степь. Он не имел права, не смел побуждать меня. На то могла быть одна только добрая воля — моя.
Я медлю, робею.
Он не гасил фару — я знаю почему: чтоб разграничить свет и тьму. Чтоб оставить мне темноту для укрытия. Темнота выручит. Остальное должна была сделать я. (Ибо так оно справедливо и честно).
Но меня не хватило. Я приросла к коляске, он оставался в седле, мы были поодиночке. Надо было встать, чтоб оказаться вместе. Страшной священной жертвы требует однажды любовь. Как птица — Ногай, перенося Ивана через пропасть, время от времени поворачивала голову для подкрепления: кусок мяса, глоток питья; а мясо в бочке у Ивана все вышло, а птица — Ногай оборачивает голову и настойчиво разевает алчущий свой жаждущий клюв. Вынай, Иван, нож, отсекай мясо от своего тела. Иначе вы не одолеете пропасть.
Какое уж там наслаждение.
Я сидела, презренное ничтожество, трусливо вцепившись в коляску.