Припомним великолепное описание в призраках летней петербургской ночи: от него веет холодом, и чтобы вызвать это впечатление, надо было выстрадать его, а рядом с этим вы встречаете несколько абстракт-пых толкований того чувства горечи, которое испытывает поэт, проносясь над Россией. „И не потому стало мне грустно и скучно, что я пролетал именно над Россией, — говорит он: — Нет, сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мной; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическим растительным царством; эти люди мухи в тысячу раз ничтожнее мух, их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой однообразной возни, их забавной борьбы с неизменным и неизбежным, — как это мне вдруг все опротивело“.
Казалось бы, для того, кто видит в жизни только неизбежное страдание и ряд мелких и пошлых явлений, смерть не должна иметь ничего угрожающего. Таково, действительно, отношение к ней пессимистов-философов; но совершенно иначе является она Тургеневу, как художнику, он ненавидит и презирает жизнь и в то же время его страшит небытие; он говорит: „страшнее всего то, что нет ничего страшного“, а в то же время ужасом веет от некоторых страниц призраков или стихотворений в прозе и этот ужас, ужас — перед тем, чего нет. Это и есть то роковое противоречие, на которое указывает Шопенгауер, утверждая, что мы любим жизнь не потому, чтобы она была прекрасна, а потому, что в нас лежит неразумный, но неискоренимый инстинкт, который заставляет нас цепляться за нее при самых невыносимых, повидимому, условиях. Только полное отчаяние или глубокое религиозное или философское убеждение дает возможность смотреть на смерть спокойно или равнодушно. Но смертью не кончается спор между пессимизмом и оптимизмом. Что дальше, что за гробом?
Ничто не исчезает бесследно; даже для материализма существуют только превращения, но если превращения эти совершаются только в сфере физических явлений, то мировой процесс есть движение, которое мы не можем назвать бессмысленным только потому, что не в праве были предполагать в нем какой-либо смысл; возникнув из ничтожества, сознание возвращается в него обратно, туда, где нечего искать ни разума, ни цели, так как происхождение самого разума объясняется только случайными механическими причинами, если только можно назвать это объяснением.
Поэтому не будем говорить о том мировоззрении, которое видит в природе только игру слепого случая, происхождение зла в нем действительно, пожалуй, не нуждается в объяснении, как не нуждается и ничто другое, потому что случаем одинаково удовлетворительно можно объяснить все, что угодно. Случай для некоторых современных ученых сделался тем же, что было для богословов всемогущество Божие, т. е. выражением, избавляющим от необходимости сознаться в своем незнании. Во всех рационалистических системах, везде, где в основание бытия кладется разум, зло представляется загадкой.
Все попытки оптимистов согласовать существование его с разумом, как единым абсолютным началом, не выдерживают критики; если в мире существует только
Не стану останавливаться на первых двух ответах. Трудности и противоречия монизма достаточно известны, но несмотря на них большинство философов и богословов останавливается на той или другой форме его потому, что считает плюрализм несовместимым с идеею Бога. Едва ли, однако, действительно есть здесь несовместимость. Признание реальности многих существ противоречит творению ex nihilo, но не идее Бога и творению вообще. Если плюрализм оказывается в противоречии с творением ex nihilo, то он устраняет другое, едва ли не более серьезное для теизма затруднение, так как допустив плюралистическую гипотезу нет уже надобности искать причины зла и добра в одном и том же субъекте.