— Серьгин. И где он забежался, где ево лешаки носят!
То и дело с визгом открывалась стылая дверь столовой и, прорывая белый крутеж морозного пара, к столам обедающих серыми тенями шмыгали маленькие фигурки детей.
— Уж все вроде, объедалы пришли… — Спирина оглядела ровно гудящий зал. — Шурья, остынет у тебя баланда. Да он заигрался, может, Сережка.
… Мясо, какое было с начала зимы — давно съедено, сильно убыла у лоскутовцев всегда неурожайная на заливных землях картошка, подобрались огородная солонинка и всякие другие летние припасы. Вот и забегала ребятня к папке или мамке в заводскую столовку. Дети! У кого не обмякнет сердце, глядя на бледное, голодное личико ребенка? Потому и делилась с малыми баланда и та же брюквенная каша. Скормит вот так родитель половину обеда и пойдет полуголодный лес ворочать. Лес!
Александру тоже к весне поджало. Мясо продала, денежку припрятала — нетель она после купит, а то малое, что для себя от Милки осталось — съели, и вот уже неделю как Сережка с Бориской по очереди объедают в столовке мать.
Голодный, он стоял у дровяного сарайчика столовой — дальше ноги не шли.
Он давно продрог в своей старенькой шубейке, но не торопился к высокому крыльцу столовой, не решался войти в нее.
Обострила нужда и ум, и глаз парнишки. Стал Сережка много приглядчивей, вдруг увидел, как трудно живется матери. Работает, слышно, за двоих, а кормежка-то! Лицом опала, да и вообще стала какая-то непонятная. Писем от папки нет… Но и похоронки нет! Зачем же так изводиться. Придет с работы и все глаза прячет, ходит по бараку так, будто чего боится. А зачем карточку отца сняла со стены. Напугала нынче утром. На завод уж собралась, только и осталось, что подпоясаться. Подошла, уцепилась за его плечи и спрашивает чужим голосом:
— У тебя чьи глаза?
— Твои, говорят…
— У отца тоже черные. Помнишь?
— Твои! — весело успокоил он мать, однако она не улыбнулась той знакомой ее улыбкой. Затянула потуже опояску, надела лохмашки и тоскливо, задумчиво сказала куда-то в угол:
— Вот так, сыночек… Вперед оно вымчато, да назад-то замчато…
— Ничево, мам, вывезем! — догадливо ободрил он ее: вспомнив то, как тащили они в поселок сено.
Отвлек Сережку от невеселых мыслей подошедший тут Мишка Чупин.
Когда-то, в первом классе, начинали учиться вместе. Потом Мишка простыл, заболел головой, вроде как тронулся малость. Теперь парнишка уж не учится, а ходит по поселку, собирает доброхотную милостыню.
Ни болезнь, ни голод — Чупины точно голодовали, не утишили в Мишке ребячьей веселости. В рваном пальтишке с чужого плеча, в облезлой собачьей шапке, он дернул Сережку к большому окну столовой и хрипло, простуженным голосом запел:
— Ты, Мишка, много ли насобирал? — перебил песню Сережка.
— Подали малость ради Христа… — посерьезнел Мишка и вспомнил: — Побегу к своему Афанасью — опухат отец-то от голода… А в школе что? Учительша-то что нам назавтра учить велела: рабы не мы, мы не рабы…
Мишка вспомнил что-то свое и торопко зашаркал по ледяной дороге в своих латаных-перелатаных пимишках.
И Сережка свое вспомнил: сейчас же рабочие из столовки хлынут. Что же он стоит ни туда, ни сюда. Пойдут люди и надо будет здороваться, начнут торопить к матери: заждалась, супишка-то, однако, простыл…
Шаг, только шаг бы первый сделать, а там как головой в воду и стыда нет. «Объеда-ла-а!» — вдруг закричало все в парнишке, закричало зло, укорно. Еще какое-то мгновенье колебался Сережка, а потом, полный безмерной детской жалости к матери, кинулся бежать от столовой.
После той начальной оттепели опять приударил мороз, снова запосвистывал сиверко, и потянулись через грязноватую синь обледенелых дорог белые ручьистые поземки, закурились верхи высоких сугробов у огородных прясел, ужались, замерли ветлы за поселком: недаром говорится на сибирской сторонке, что марток — это надевай трое порток…
Пустынно на улице Проходной, только собаки хороводятся, да растрепанные воробьи с досадой кричат у мерзлых конских следов… Почти бежал Сережка мимо притихших бараков, и сумка, его фанерная сумка с книжками и тетрадками подгоняла, пристукивала по спине.
В центре поселка он присел на клубной завалине.
Из низких снежных облаков продралось греющее уже солнце, разом распустило Сережку, и оттого, что расслабило, в нем снова закричал неутоленный голод.
Он привычно уже заставил себя думать о другом, опять вспомнил утреннее.
Взявшись за дверную скобу, не оборачиваясь, мать спросила его странным, дрожащим голосом:
— Слушай, сынок… Ты ничево такова не чувствуешь, а?
Сережка не понял ее слов, не мог постичь их и грубовато, по-взрослому отозвался:
— Иди-ка ты на работу, второй уж ревел гудок.
Мать будто кто в спину толкнул. Ужалась она в плечах и ударила ногой в разбухшую дверь.