Вот сам-то посмеивается да на часы поглядывает: мол, некода мене с тобой, красная, лясы точить, хушь и точишь ты острее острого. У мене, мол, знаешь, сколь таких, как ты, и кажному словцо молвить надобно, да своё, а Я-то, мол, один. А ты сама, мол, хотела сказки сказывать, хивря ты, кого молила-то? На небесех-то, мол, всё как есть прописано. Ну, а коли сказка сказывается, знать, и дело деется… куды ж оно денется… И не морочь ты, мол, мене голову, потому, мол, и так трешшит. И махнул рукой, а рука, слышь, легкая, там невесомая, что пух… И дурь, мол, эту поповыбрось, а не то…
А она: Господи, но страшно мене, тяжко мене! Беззащитна, мол, я, точнёхонько кожу с мене содрали живьём. А Господь: ишь, шибкая, не даёт слова сказать! Побойся Бога, мол. А кожа нарастет новая… Сказал – и толь Его и видели…
И сейчас свист неистовый: будет, мол, сиднем сидеть – ступай кувыркаться, кудрявая, кульбиты свои, кулёма, выделывать… да хушь на башку встань, хушь закричи по-петушьему… давай, мол, что там у вас, у кривляк, припасёно да у потешников – всё кажи доброй публике: уплочены рублики…
Ан не блестеть – мерцать она хотела. Не светить – тлеть! Тайна, во всём должна быть тайна… А тайна – это туманы, серый моросящий дождь: выйдешь из дома – не знаешь: придёшь – не придёшь?..
И тую ж ночь пожаловал… Мотечка мой, да как же так? Я ить и ждать тобе не жду! Низким, сдавленным голосом вымолвила, точно кто душил ей, ясную! Душить-то душил – ан сколь уж никто-то не мял ейна тела-то белого?.. Это что ж это, люди добрые, деется? Веки вон заплясали-задёргались, лицо пошло эдакими бледно-розовыми пятнами! Господи… что́-то она удумала?.. И руки, глянь, рученьки повисли плетьми…
Эвон, мол, свидеться мене с тобою ишшо разочек выпало, любушка моя, ведушка! Пропел какой скороговоркою – и сейчас обернулся уж таким добрым молодцем, таким соколиком предстал пред очами Катиными. Предстать-то предстал – да глядит растерянно: глазёнками испуганно шныряет по лицу её гладкому да белому, словно текст кой диковинный считывает – строчечка за строчечкою… считывает – ан никак не разберёт…
А у неё-то, у нашей свет-Катеринушки, сердечко будто стихло – не трепыхается… точно птаха малая уснувшая комочком свернулась, нахохлилась…
И вот говорит он – а у ей губы красные, сочные, бархатные; сурьёзно говорит – а у ей косы-колоски золотисто-пшеничные; говорит-говорит-заговаривается, речь изузоривает, руками размахивает – а уж грудь что девичья…
Э-эх, соколик, а и нужо́н твой сурьёз нашей девице: русая коса до пят, ишь, поповыросла!
И так говорил: вот наречёшься ты речкою пограничною, межевою реченькой – и сейчас потечёшь… а коли песнею – пропоёшься, протяжная, эхом задёржишься… а уж коли сказочкой – то и семи мудрецам, семи сказителям не высказать… потому несть тебе конца, бескрайняя…
А мои каракульки хушь горшком называй – в печь нейдут… И перетёр ниточку – и поскакали бусинки по́ полу, да по щелям и позабивались, сидят – носу не высунут… И махнул рукой…
И в последний раз они свиделись… потому всё на белом свете кончается: кончается, дабы начаться сызнова – но то уж иная присказка…
И не взяла она под белы под рученьки свово сокола ясного-прекрасного, разлюбезного мил дружка, суженого-ряженого – и не повела за собою, дева-девонька, младая, румяная, стыдливая зорюшка, что робеет поутру растечься по небу по хмурому. И не ишли они, голубки родимые, всё узкою-преузкою тропочкой – и не вышли во поле во́ чисто, ко могилке Катюшиной матушки. И не встали они у дороженьки, не поклонились поклоном поясным могильному хладному камушку, что луна обвила своими тонкими светлыми рученьками. И не молвила девонька:
– Родимая ты моя матушка, глянь-ка, выгляни из своего прибежица на любимого ясного сокола, суженого что ряженого, касатика, голубка крылатого! Прими ты его, матушка, не брани ты свою дочурочку-чурочку! А он станет батюшкой твоей Катюшеньки детушек… – так не рекла – растеклась реченькой журчащею…
И секретик, что приоткрыла некогда Косточке, не явила разлюбезному свому, желанному, секретик-картинку под стёклышком, укрытый землицею могильною.
И не молвила: «Лежала я, молчаливая, сокрытая в гробнице невеста белая, – и ты явился князем-избавителем, желанный мой, наречённый мой, обласкал уста мои запечатанные устами сладостными сахарными, пробудил мене ото сна-смертушки, но надобно ещё оттаять девице, позабывшей вкус поцелуев лакомых да манящих поболе самой манны небесной…»
Не бывать тому – не станется…
А наутро встала: а там что белая, что румяненная, коса что русая, пышная – Марфа толь и перекрестилась Игнатьевна: слава Тобе, Господи, дурь вся и поповыскочила! Да блинков-оладьев знай Катерине в тарелочку подкладывает, да маслицем сдабривает – а та в три горла жрёт да нахваливает. А толь и чует Марфа, чует Игнатьевна подвох какой: вот и ест, и пьет, и собою гладкая, а чтой-то не то… Возьми да и загляни ей в глаза старушка пытливая – а глаз чёренный… и зрачка нико́го ни зги не видать… Марфа и ахнула…