На деревне встретили меня ласково, сами дивились на то. что произошло, с жалостью разглядывали мою бедную одежду и все говорили, что надо хлопотать, чтоб разрешили эту аренду “на вечность”. Но ведь дом-то оказался занят, и в доме ко мне отнеслись, конечно, совсем по-другому, особенно бабы. Те тотчас же заявили без всякого стеснения: “Какая такая аренда? Ну, нет, никакого мира мы и знать не хотим, из дому не выйдем!” И я тотчас же понял, что и впрямь как-то нагло и глупо влез я в этот дом, в эту чужую, уже крепко внедрившуюся в него жизнь.
Короче сказать, провел я в Никольском всего два дня и уже только из приличия поддерживал на деревне переговоры об аренде.
Уехал, зная, что уезжаю уже действительно навеки, с великим душевным облегчением…
На днях встретил на Кузнецком никольского Степана: стоит перед пустой витриной магазина и пристально смотрит на нее; на голове шапка, на плечах тулуп, на ногах валенки, хотя на дворе июль, градусов тридцать. Обрадовался мне, как родному, стал упрекать: “Напрасно вы погордились – жили бы себе на спокое, у нас теперь не хуже прежнего, все хорошо, тихо”. И тут же рассказал, что вышло недавно поблизости от Никольского “нехорошее дельце”: остановились возле деревни на большой дороге цыгане и свели с деревни ночью лошадь, а мужики в лоск положили за это весь табор: убили целых шестнадцать человек мужчин и женщин и одного маленького цыганенка: дрались весь день, с утра до вечера – цыгане защищались не на живот, а на смерть, особенно один, совершенный красавец, отец двух таких же красавцев сыновей, которые так рядом и легли с ним…
Возле церкви у Никитских ворот встретил медленно идущую похоронную процессию: красная с золотом колесница, лошади в белых мантиях с красными бантами на ногах, и провожатые в белых треуголках с красными лентами; сзади – другая красная колесница, полная белых хризантем.
Несколько человек стояло на тротуаре и пристально смотрело на эту процессию. Спросил:
– Кого это хоронят?
– Говорят, какого-то Брюса.
– Это который календарь написал?
– Похоже, что так…
Возвратясь домой, перелистал последнюю книгу стихов покойного. Нашел в ней, между прочим, такие стихи:
И такие еще:
Наш “рюрикович”, наконец, отстрадался. Жизнь его была ужасна: голод, нищета и чахотка, точно огнем, сжигали его, – я ни у кого не видал таких пылающих глаз, такой худобы и темноты лица. А между тем никто из нас даже и сравниться не мог с ним в той легкости и даже веселости, с которой нес он все свои страданья и лишенья. Это меня всегда поражало за эти годы: чем знатнее был человек в свое время, тем легче и проще вступал он во все испытания новой жизни. Но покойный – даже и среди таких людей выделялся. Точно ничего и не случилось! Все так же радостно встречался с нами и родственно, поспешно целовался, все то же оживленье, шутки, все те же “друзья мои” к каждому слову и детские мечты, планы: вот-вот жизнь станет лучше, свободней, и все мы уедем куда-нибудь на Кавказ, оснуем там какой-нибудь поселок – под вечным солнцем, у теплого моря, в виду вечно сияющих снегами гор, в чинаровых лесах, в цветущих тропических дебрях…
– И уже тут с нами не сладишь! – смеясь, говорил он. – Батраки, бедняки, коммунисты! И как еще жить-то будем! Вон сестра Маша пишет: “Я теперь хожу в лаптях, работаю у мужиков на поденщиине…” И что же? Я уверен, что она счастлива!
Умер он 12 декабря в полдень. За час до его смерти выглянуло солнце, и он, лежа в своей каморке на продранном диване, сказал грустно и ласково:
– Вот и солнце, а я его уже не вижу…
На этом же диване и положили его – в остатках чистого белья, в черном сюртуке и серых брюках. А на другой день, в морозное утро, тащилась по Дмитровке белая рессорная телега, старая лошадь под белой сеткой. Сопровождали ее два мужика в белых кафтанах и белых жестяных цилиндрах; один из них нес небольшой березовый крест. Сзади шла кучка бедно одетых людей – мы…
На престольный праздник возле уездного монастыря была ярмарка.
Нищих, калек, убогих, слепцов с поводырями стеклось без счета.