Семнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже – самыми близкими соседями, в одном и том же доме, – и он пил особенно много, доктор, осмотревший его однажды, твердо сказал нам: “Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев”. Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет четырнадцать, “молодцом во всех отношениях”, как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года два тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся, такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Уже давно слышал я, что говорят про него парижские эмигранты: “Нет человека добрее, ласковее, даже в каком-то смысле блаженнее, чем Куприн!” Теперь я убедился в этом самолично… Как-то я получил от него открытку в две-три строки – такие крупные, дрожащие каракули с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последние два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог, – не в силах был видеть его в таком состоянии.

В прошлый вторник, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии и, развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известием:

“Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…”

Никаких “политических” чувств по отношению к его, личному, “возвращению” я, конечно, не испытываю: только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.

<p>Его памяти</p>

Впоследний раз я видел его месяца полтора тому назад, навестил его, больного, вместе с М.А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного блеска и царственности было в нем еще столько, что мы ушли пораженные. Он сидел в кресле в углу столовой, возле зажженной под абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев… Такого величия и благородства я в нем прежде никогда не видал. В молодости, в годы мужества он был все-таки не тот.

Какая была в нем кровь? Та особая, северно-русская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых… И, несомненно, еще и какая-то другая, не русская, а варяжская, как мне кажется.

Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:

– Нет, он поет слишком громко.

Есть еще и до сих пор великое множество умников, искренно убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал ни в жизни, ни в искусстве, “бранил Шекспира, Бетховена”. Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв его о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем изумительным достоинствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах – высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы – ему было тогда лет двадцать пять – особенно: на избыток, даже на некоторую неумеренность его всяческих сил. Это уже давно избито, но совершенно справедливо: в Шаляпине было очень много истинно былинного, богатырского, данного ему от природы, а отчасти и благоприобретенного на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть простым, спокойным! Чехов шутил:

– Слава подобна морской воде, – чем больше пьешь, тем больше жаждешь.

Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить (и особенно при его страстной, буйной, ненасытной натуре), что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, “из какой грязи попал он в князи”? Как-то он показал мне карточку своего отца:

– Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!

Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? “Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного”… Точно ли “со дна”? Родитель, служивший в уездной земской управе, ходивший в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено и вообще все детство, все отрочество Шаляпина, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни – например, какой-то кузнец, что-то уж очень красиво говоривший ему о пении:

– Пой, Федя, – на душе веселей будет! Песня – как птица, выпусти ее, она и летит.

Перейти на страницу:

Похожие книги