— Пусть сам сперва тропку к моему сердцу отыщет.
Но ее легкое, радостное настроение испортилось уже на другой день, когда лыжной тропой они шли к Киеву. Еще вышки Вышгорода за спиной маячили, когда увидели веселье на днепровском льду: вдоль берега под звон бубенцов, посвисты, веселые вскрики неслись нарядные тройки. Знатные поляне развлекались, быстрым катанием на санях развеивая дремотную скуку у дымных очагов. И первые были сани княгини Милонеги. А правил тройкой не кто иной, как варяг Торир. Весело так правил, хлопал бичом по спинам несущихся коней, посвистывал. В санях няньки и мамки молодой княгини, боярыни знатные — все в опушенных мехом парчовых шапочках, ярких шалях. Сама Милонега стояла за спиной Торира, руки в вышитых варежках на плечи ему положила, алое с золотом покрывало ее под собольей шапочкой так и полоскалось на ветру, — А сама смеялась заливисто, льнула к пригожему рынде.
Проехали мимо, развернулись круто, так что только полозья заскрипели по припорошенному снегом льду. И назад помчались — шум, гам, веселье. Пронеслись, только их и видели.
— Что стала, Карина? — окликнул кто-то из ватажников.
Она пошла, сцепив зубы, глядя на носы уходящих в снег лыж. И так грустно стало. А ведь не раз уже говорила себе, забудь. Враг ей Торир, враг лютый. Но оттого, что он при княгине пресветлой состоял, вниманием ее пользовался особым, совсем плохо становилось. Держалась из последних сил, боясь расплакаться.
Дома, в тереме Бояна, было непривычно тихо. Самого певца все еще не было, и Олисья, пользуясь его отсутствием, вела хозяйство бережно, рачительно. Все в порядок привела, все шкурки-половички снегом вычистила, все балки от копоти отскоблила, печь выбелила. Перед Кариной похвалялась — и это у меня гляди как, и это. На забредавших во двор скоморохов кричала грозно, пса грозилась спустить — нового, приобретенного по осени зверюгу. А вот кого Олисья не гнала, даже приваживала — это молчаливого кузнеца Жихаря, который последнее время повадился ходить по вечерам в опустевший дом Бояна. И Олисья, глядя на Карину, только посмеивалась.
— Ты присмотрелась бы к мужику, Каринушка. Видный, статный, и мастер, какой! А ведь с гвоздиков начинал, но щитами прославился, а ныне уже броню кует, кольчуги делает. Сам отец Белёны, кузнец Стоюн, его хвалил. А он редко кого, словом добрым по работе отмечает.
У Олисьи одно на уме — Карину выгоднее просватать. И когда молчаливый Жихарь приходил, садился на полавке у окошка, закрытого на зиму, Олисья сама его ковшом обносила да Карину расхваливать начинала. Мол, и умница, и красавица, и вышивать мастерица.
«Она бы еще стряпню мою похвалила», — усмехалась в сторону Карина. А как поднимала глаза от вышивания, так и натыкалась на светящийся взгляд Жихаря. Пусть глядит», — думала.
Но когда Олисья после ухода кузнеца начинала ворчать, что не больно-то Карина с гостем ласкова, та сухо напоминала, что люди бают: подкаблучник Жихарь у Надбавы. Однако в глубине души признавалась себе, что ее волнуют взгляды пригожего кузнеца. И вздыхала отчего-то горько.
Но вскоре Надбава прознала, куда мужик ее по вечерам ходит, и решила этому положить конец. Как-то, когда Карина пошла к колодцу за водой, налетела на нее коршуном, закричала, стала толкаться, ведра сбила с коромысла, ногтями в лицо норовила вцепиться. Народ вмиг набежал, смеялся. Карина поначалу убежать хотела. Куда там. Надбава так и повисла на косе, грозилась остричь, опозорить. Лишиться косы для бабы — величайший позор и поругание. А довольная победой Надбава уже взывала к людям, чтобы нож ей подали. Среди желающих посмеяться сразу нашлись такие, кто захотел помочь. Но тут Карина так испугалась, что где и силы взялись. Скинула с себя Надбаву, вывернулась и, подхватив коромысло, стала им, как обухом, женку кузнеца отделывать. Та только постанывала, руками закрывалась, А Карина в такой гнев пришла, что и пришибить могла кузнечиху под веселый хохот собравшихся. Слава богам, откуда-то Третьяк возник, оттащил, вырвал коромысло.