Когда молодая чета появлялась, бывало, на улице — Эстерка с двумя отливающими черным блеском косами на спине, Йосл со своей кудрявой головой, оба одного роста, рука об руку, оба влюбленные, — в Рашкове говорили, что прямо сердце поет, глядя на них, на такую красивую, славную парочку.
Но на раввинский двор навалилось большое горе. Большое горе и большое, зловещее молчание. По строптивому внуку, как по покойнику, отсидели шиве и обо всей этой грустной истории перестали вспоминать. Двор потерял блеск, но не гонор. Все кончено с Йослом, кончено с этой историей. Никакого паршивца Йосла не было в раввинском роду, никакой паршивой истории с ним не произошло.
Так эта глухая, зловещая вражда тянулась несколько лет. Несколько лет — до того самого летнего рашковского дня.
Что происходило весь день на раввинском дворе, это особый разговор. Но к вечеру ребе Нохемл надел субботний атласный кафтан, праздничную круглую шапку поверх ермолки, взял в руки свою палку с костяной ручкой и вместе с габе Хаимом-Довидом обходным путем, по задворкам, собственной своей вельможной персоной отправился мириться со своим кумом, столяром Ициком Манесом.
Йосла и Эстерки, разумеется, не было дома. Ицик Манес услыхал, как кто-то возится у двери. Он вышел в сбитом на затылок картузе, с улыбкой.
— Ой-ёй-ёй, какой гость! Добро пожаловать! Осторожно ходите, ребе! Сюда, пожалуйста, сюда! Раздевайтесь, садитесь, поставьте здесь палку. Дети вот-вот придут. Ривка, подай бутылку с вишневкой. Сидите, мехутн[35], вот стул!
Ребе Нохемл сел как на раскаленные угли, глянул на габе, стоявшего в стороне и поддакивавшего бородкой, глянул на оживленного, разговорившегося столяришку и, кроме слов: «В самом деле», не в состоянии был ничего вымолвить. Жена столяра принесла бутылку вишневки, обтерла ее фартуком, поставила на стол. Ицик Манес вытащил пробку, наполнил рюмки. Ребе Нохемл понемножку пришел в себя.
— В самом деле, — сказал он, — если уж так нам было суждено, то, наверное, по воле божьей. И мы, сын мой, должны с этим смириться.
Ицик Манес протянул Нохемлу полную рюмку.
— Смириться-мириться. Зачем столько разговоров? Мирись не мирись — это есть, и лучше не надо. Чтоб я так жил. За ваше здоровье, мехутн!
— За ваше здоровье, сын мой! — пригубил ребе Нохемл.
Ицик Манес не сдавался:
— Э, нет! Хочу слышать золотое слово — «мехутн». Твердый же вы орешек, ребе, твердый орешек!..
Ребе Нохемл глянул на Хаим-Довида, габе, выпил залпом свою вишневку и сказал немного погодя Ицику:
— Ну, пусть будет в добрый час, мехутн!..
И Хаим-Довид, габе, подмахнул бородкой, дал согласие. Хорошо, чудно. Лучше не надо, как говорил столяр. Ей-богу!..
До поздней ночи горела у Гитл-Жени на террасе большущая керосиновая лампа — четырнадцатый номер. Все бутылки с вином, чтобы не сглазить, выпиты. В первый раз после стольких лет Шая-шапочник был, рассказывают, порядком-таки на взводе. Зять с дочкой вели его домой под руки, и по пути он то и дело останавливался, обращался ко всем встречным:
— Камень у меня свалился с души. Слышите, что я вам говорю? Вот такой камень с души!..
При всем том, что у Ицика Манеса пили одну вишневку, Ицик Манес тоже был изрядно под мухой. Он провожал Нохемла до раввинского двора, до самой веранды, и каждый раз требовал от него только одного:
— Хочу слышать от вас золотое слово — «мехутн». Так что, ребе, вы больше не будете, а, ребе?
Ребе Нохемл, говорят, без конца твердил:
— В самом деле, к чему это все? Ну хорошо, кончено. Больше не буду, мехутн, больше не буду!
До поздней ночи Рашков бодрствовал. На всех крылечках горели фонари, лампы. Все, и стар и мал, гуляли, смеялись, разговаривали громко, как никогда.
Не было больше ни пограничников, ни жандармов, чтобы вваливаться с винтовками наперевес, разгонять людей по домам, наводить страх.
На улице около «банка», получившего отныне новое название — «клуб», парни и девушки из местечка и с обеих его окраин отмечали пением и танцами союз, заключенный между ними сегодня. Пели с такой душой и плясали с таким пылом, что голоса и пыль поднимались выше рашковских крыш.
Лейб Кушнир созвал своих ребят в штаб, чтобы дать им последние команды дня:
— Фридл, Нюка, Гриша, ступайте домой спать. Завтра явиться в шесть утра. Как часы!.. Ионике, Боря, Арке, сделайте последний обход… Мендл, Миша, вы остаетесь дежурить до утра!..
Первый советский день в Рашкове.
БОЖЬЯ КАРА
Рассказы о его делах в гетто напомнили мне вдруг французскую новеллу.
Даже не сами его дела, а расплата за них.
Толком о его прегрешениях в гетто никто мне не мог ничего рассказать. Намекали, шушукались… Земляки мои, которые были в Транснистрии вместе с ним, сами ничего не видели, но слышать слышали. С уверенностью они рассказывали только, как он наказан был. «Божья кара», — твердили они. Мои земляки — люди жалостливые. Возможно, в их глазах наказание искупило грех. А возможно, кто знает, никакого греха за ним и не водилось? Одна только кара. Среди всех бедствий того времени на человека могло свалиться и такое бедствие, и такая кара. Кто знает?..