Там, за селом, где-то в поле недалеко от леса, говорят косоуцкие жители, есть холмик, который называется «Мовилэ луй Балшем»: холмик Балшема. Кем или чем этот Балшем был, косоуцкие жители не знают. Но мне достаточно, что они знают: мне об этом холмике сказать нужно.
Почему холмик называется холмиком Балшема, мне, разумеется, не у кого было спросить. Значит, Балшем здесь, в селе Косоуцы, был. И наверно, не просто был — долго был.
Может, он дни и ночи простаивал так на вершине того холмика, задрав голову к небу. Днем все село смотрело, как этот святой «раввин» стоит, сжав веки, и часами не двигается с места. Ночью все село слышало, как этот святой «раввин» всхлипывает. Может, такой окаменевший, он стоял, закутанный в свой талес. Может, он и не стоял вовсе на холмике, а как раз холмик этот остался стоять на нем. А может, лежит под холмиком совсем не он, не Балшем, а какой-нибудь простой еврей, простой смертный, ходок и скиталец по селам и местечкам.
Никто этого не мог мне сказать. Но мне было достаточно того, что здесь, на дорогах, по которым хожу я сейчас, есть такой холмик. И что бы уж там ни было с этим холмиком, зовется он «Мовилэ луй Балшем» — холмик Балшема.
Жители Косоуц поняли, что мне нужно еще кое о чем рассказать. В лесу за селом немцы и румыны расстреляли несколько сот эвакуированных евреев. Их стащили с повозок, раздели догола, каждого в отдельности привязали к дереву. Дерево — и еврей с белой бородой и белыми пейсами. Дерево — и растрепанная еврейка. Дерево — и едва ли совершеннолетний паренек. Все село в то утро слышало старушечьи, женские и детские крики. Целый год ни один косоуцкий житель в лес не входил. Окровавленные деревья не засохли. Я хотел посмотреть, где они, эти деревья, что стоят себе дальше и растут. Но точно указать мне место не мог никто. Лес как лес. Ни одно дерево среди деревьев не удостоилось того, чего удостоился один холмик среди холмиков. Увековечиться через чье-то имя. Нести хоть одно святое имя чье-нибудь в вечность.
Но и этот святой холмик, и окровавленный кусок леса, и много других окровавленно-святых мест тогда, в то лето, казались мне такими, будто происходило все это давным-давно. Казались — не то слово. Я сам, сознательно, как говорится, ногтями их с себя соскребал, отпихивал как можно дальше назад. Просто мне хотелось ощущать в себе одну лишь тогдашнюю каплю радости. Как можно сильнее, как можно чище, как можно торжественней. Эту радость в конце августа-месяца летом тысяча девятьсот шестьдесят первого я назвал возрождением, продолжением.
По утрам я шагал босыми ногами по мокрой траве, пробивавшейся там и сям на истоптанной тропинке в косоуцком дворе, где я жил в те дни, чувствовал под голыми ступнями своими утренне-прохладные капли росы и хотел быть как молодая трава. Я присаживался на низко срезанное дерево в конце двора, обнимал рукой единственную ветку с листьями, что выросла из пня, и хотел быть как дерево. Даже как лесное дерево…
Не знаю, хорошо ли то, чего я тогда хотел, или нехорошо. Радость может опьянить, сбить с пути. Чего бы я тогда ни хотел — мне было достаточно единственного слова: радость.
Этого желанного, долгожданного, простого, короткого слова.
Что за радость тогда великая была у меня, читатель узнает позже. Если он, читатель, не очень искушен в истории нашей литературы и ему не говорят пока ничего месяц и год, которые я только что, чуть выше, указал.
Пока что я хочу объяснить, чего вдруг оказался я в этом селе, в Косоуцах. На нашем профессиональном языке это называется творческой командировкой. Выйди, будь добр, автор, из своего тесного домашнего круга; выбери себе сам время и место, когда и куда немного прокатиться; оставь на пару недель свои домашние заботы и повседневность; походи среди людей; наслушайся историй; наглядись на новые лица и новые пейзажи; может, оно тебя и натолкнет на что-нибудь; важное, во всяком случае, не пропадет, за столом оно тебе, глядишь, и пригодится.
Я себе для такой «творческой» поездки выбрал Сороки. Сороки, можно сказать, где-то родной мне город. Своего рода возвращение, значит, в мои голубые рашковские годы детства.
Для Рашкова Сороки были самым близким и таки самым знаменитым большим городом. Когда мы выехали в мир, когда осваивались в больших городах и даже в столицах, большой город Сороки становился, разумеется, в наших глазах раз от раза все меньше и меньше. Из города он постепенно стал местечком. Серым, пыльным, забитым, бедным, покосившимся, заброшенным бессарабским местечком.
Потом, годы спустя, как это бывает, стало в нас происходить обратное. Лента стала отматываться назад. Изменилась мера большого и малого.