— Слышишь, утром идет повозка на станцию. Мой сосед. Хороший молдаван. Мы уже с ним договорились. Я уже даже и заплатил ему. Я велю тете Зисл, она вскипятит тебе пару яиц, приготовит кусочек брынзы в дорогу. Иди ложись, встать надо будет очень рано. Сосед постучит в окно. Хороший мужик. Иди. Иди.

<p><strong>ЧАСТЬ ШЕСТАЯ</strong></p>1

В одной из предыдущих глав я сказал, что два дня швуэс в то лето были двумя последними днями моими в Рашкове на долгие, долгие годы, можно даже сказать, навсегда. Это ошибка. Вот лежу я через полтора месяца в густо разросшейся кукурузе на Рашковской горе, на белом свете кончается пятница, я лежу и смотрю в небо, прошу солнце, чтобы оно быстрее закатилось, чтобы стало темно, чтобы я мог уже выйти из этой кукурузной гущи на дорогу, спуститься в темноте в местечко, и никто чтобы меня не видел.

А если хотите, так это и не ошибка. В последующие пару недель, что мне снова суждено было провести в Рашкове, Рашкова я даже и не видел и Рашков не видел меня тоже. На улицу — ни ногой. Рашкову даже казаться не начинало, что я в Рашкове есть. Из своего укрытия в нашем пустом заброшенном доме внизу, возле колодца с «простой» водой, я мог иногда тем не менее откинуть щеколду на ставне и сквозь щелочку смотреть на рашковцев. Они же меня, однако, не видели. Им даже и случайно не приходило в голову, что там, за ставнями, стоит он, тип, который переворачивает миры, которого шеф-де-пост все ищет и ищет, а он стоит и смотрит на них. Он их видит, а они его нет — просто человек-невидимка какой-то.

Я лежал в высокой зеленой кукурузе и ждал, чтобы стемнело. Я не был разбойником с большой дороги и уж, конечно, не был ночной совой и все-таки жаждал ночи, темноты, и меня ничуть не беспокоило, что я лежу, засунут в густую кукурузу, жду с колотящимся сердцем, навострив глаза и уши, чтобы опустилась темнота, как ждет темноты разбойник с большой дороги или хотя бы ночная сова. Наоборот, я чувствовал в этом возвышенность, можно даже сказать, удовольствие. Все скитания мои, всю неприкаянность и обиду, а теперь то, что я лежу здесь на горе, возле дома, и жду темноты, воспринимал я не как наказание, не как кару, а наоборот, как своего рода награду. Не каждого наделила судьба такими возвышенными муками. Лежать и ждать темноты — думал я в тогдашних категориях — как откуп, чтобы вечно было светло. Ждать ночи — откуп, чтобы когда-нибудь был сплошной день.

Солнце стало садиться. Время от времени по дороге проскрипывала крестьянская подвода, запряженная быками. Понемножку начало сереть и стихать. В опустившихся сумерках, в предвечерней тишине, с самого низа, из Рашкова, стали доноситься сюда, на гору, голоса. Разрозненные обрывки далеких детских, а может, женских голосов. Голоса — или отголоски. Но мне казалось, что я узнаю их, родные голоса, узнаю даже, чьи они.

Знаю, что тогда на всем белом свете был вечер пятницы, потому что хорошо помню, как, лежа в кукурузе, вычислял, что вот скоро, когда зажгутся субботние свечи, рашковские улочки опустеют, народ сядет за субботний стол — кто с молитвой, кто без молитвы, кто с бульоном с яичной лапшой, кто с пустым кулешом с жирной костью в честь субботы, — и будет самый удобный момент войти в местечко, чтобы никто меня не встретил и никто чтобы меня не видел.

Я спустился по белому каменистому спуску. В темноте камни белее, освещают путнику дорогу своей белизной. В первых молдавских двориках варят лишь во дворе что-то на ужин. Сухие ветки вспыхивают и потрескивают между двумя кирпичами под казаном. Поят или еще только доят коров. Все затурканы и озабочены — кому до тебя какое дело? В первых еврейских окнах задернуты занавески. По всей длине занавесок разметали свои тени две свечи с вытянутыми дрожащими огоньками. На улице не видно-таки, как я и рассчитывал, ни одной живой души. Портновскую улочку миновал я благополучно. Я шел по темному переулку за базарной улицей, где стоит больше высоких запертых ворот, чем домов. Обогнул старую церковь. Вот уже скоро я буду у переулка, где нужно свернуть к нашему дому, пустому и заброшенному, в котором никто сейчас не живет. Но как раз у этого-то переулка, то есть уже в самом конце, галдели девчонки Шлойме-Арна-сапожника. Недаром, наверно, говорят, что Шлойме-Арн-сапожник со всей своей семьей справляет субботу с одной селедочной головой. Шлойме-Арниха заворачивает голову селедки в бумагу, жарит на раскаленной сковороде, замешивает мамалыгу, и вся компания Шлойме-Арна-сапожника, восемь ртов, не сглазить бы, макает комочки мамалыги в жирный кусок бумаги, и вот это и есть весь Шлойме-Арна-сапожника субботний стол. И таких вот, так справляющих субботу, тоже надо было избегать? Тоже надо было бояться?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже