Зейдл пел у Довида Зильбермана уже третий год. Его дискант был действительно и перестоялым, и дребезжащим. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что отец и мать Зейдла были, бедняги, у Довида Зильбермана в долгу как в шелку, Абрам не давал Зейдлу никакого спуску. В перерывах, когда мы сидели и отдыхали, Абрам любил, бывало, подозвать к себе Зейдла и немножко позабавиться:

— Зейдл, иди сюда. Скажи правду, хочешь-таки стать кантором?

— Хочу.

— А кем-то другим не хочешь?

— Например, кем?

— Я знаю кем? Станешь, например, раввином.

— Хи-хи… раввином! Надо же уметь…

— Стань тогда просто богачом.

— Хи-хи… Надо же иметь…

— Значит, чтобы стать кантором, надо ничего не уметь и ничего не иметь, а?

— Хи-хи…

— Дивно. Дальше некуда. Протяни-ка, деточка, твою умную лапочку. Дай хоть взболтаю его маленько, этот перестоялый борщ…

Зейдл подыгрывал, он всегда отвечал, как Абрам хотел; еще «прихихикивал», как нравилось Абраму, после протягивал руку и получал свою дюжину камертонов по пальцам, чтобы пение дошло ему до мозга костей.

Разве, думал я, Зейдл на самом деле «глупая ряшка»? Может, он все это делает ради отца и матери? Или просто так сильно хочет стать кантором?

До Рашкова надо добираться в три езды. А до Чичилешт рукой подать. Можно же смыться пешком — раз-два, за один миг.

Две дочери были у Довида Зильбермана.

Старшая, Дуня, любила одеваться просто: простое платье, туфли на низких каблуках, волосы гладко зачесаны, никакой пудры на лице, никакой помады на губах. В Кэпрештах говорили, что Дуня, дочь Довида Зильбермана, как добрый кусок хлеба. Кажется, больше других я это мог сказать.

Дуня стелила мне постель и, может, двадцать раз взбивала подушку, чтобы мне было мягко спать. Дуня двадцать раз в день спрашивала, не голоден ли я. Дуня каждый вечер грела воду в тазу, чтобы я мыл ноги. Дуня нередко совала мне лей-другой в карман на порцию мороженого. Дуня, бывало, из-за меня схватывалась с Абрамом, обзывая его эгоистом, садистом и другими словами, смысла которых я еще точно не знал, но понимал, что для Абрама это совсем не лестные слова. Дуня расспрашивала, сколько у меня братиков и сестричек, как их зовут, в чем они ходят, что едят и во что играют, и при этом она всякий раз так вздыхала, что просто разрывалось сердце.

Мужа Дуни звали Исак. В Кэпрештах говорили, что он сын бельцкого сапожника. Да еще плохого бельцкого сапожника. Сапожника, который сидит на базаре и на что-то большее, чем набить на каблук набойку или нашлепать латочку на рвань, кишка у него тонка. Рассказывали, будто Дуня и Исак без памяти влюбились друг в друга и мир чуть не перевернулся, пока они не поженились. Но они поженились, ничего не помогло. Исак, говорили, вот такой, каким вы его видите, учится на доктора. Но учится вот уже скоро десять лет и еще не выучился, еще не доктор.

Помню его у Довида Зильбермана в доме в белом халате и белых матерчатых тапках. У него был втянутый живот, бледные впалые щеки и вся голова уже была как запорошенная снегом. Ранняя седина, говорили, пришла к нему от чрезмерной учебы и от слишком затянувшегося ухаживания за Дуней.

Исак любил заниматься мною. Он не давал мне ходить дома в шапке, срывал ее с моей головы, твердил, что голова должна дышать, голове надо дать свободу. Бывало, тащил меня за собой во двор, садился со мной на скамейке, пригибался ко мне, кивал на застекленную веранду и спрашивал потихоньку, нахожу ли я в этом какой-то вкус и зачем мне все это надо. Прежде чем я успевал ему что-то отвечать, он прикладывал мне руку ко рту и говорил, что пока еще рано толковать со мной о таких предметах, но он хочет, чтобы потом, когда я немножко подрасту, я начал кое о чем думать и кое-что начал сам понимать. Однажды я застал его сидящим во дворе и «оперирующим» птичку. Он подозвал меня и показал на своей ладони крохотное сердечко. Чуть виновато сказал мне, что это не была, упаси боже, живая птичка. Он нашел ее всю в крови под деревом, в траве. Кто-то, видно, бросил в нее камень и убил. Воскрешать мертвых пташек невозможно пока, сказал он, но понимаю ли я смысл того, зачем он сидит здесь и копается в птичьих внутренностях? Смысла я, конечно, не понимал. Мне только помнится, весь день кусок не лез в горло, и я понял, что Дунин муж Исак какой-то особенный человек, совсем не такой, как другие люди.

Дуню и Исака я любил, и они мне, кажется, платили той же монетой. Однажды я, помнится, забежал с улицы весь в поту, и канторша стала ворчать, что как раз когда будет нужда во мне, я буду сипеть, как бревно, что я забываю, что у меня есть хозяин, что мне платят деньги за это и кормят меня за это… Дуня подошла к матери, и губы у нее были белые, как папиросная бумага.

— Мама, что это за разговоры? Говоришь, как если бы кормила гуся…

А Исака я тогда впервые в доме Довида Зильбермана услышал разговаривающим таким громким голосом:

— Вот это они умеют… кормить… держать в клетке… и зарезать!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже