Сорок седьмой год: отменили карточки, новые деньги. У моей мамы стал пучиться животик. Мне сказали, что скоро у меня будет братик или сестрёнка. Я по-прежнему дружил с Маргариткой, по-прежнему ходил с бабой Таней «у церкву», за хлебом и керосином. На мой день рождения решили отправить меня с бабой Таней и маминой дубенковской роднёй – тёткой Шурой – в деревню, потому как в мае ожидалось прибавление нашего семейства. Мама загодя стала собирать крупу, сушки и наказала при нашем отъезде бабе Тане, чтоб меня там каждый день кормили кашей и поили молоком. На молоко и яйца ещё и денег дала, которые в зашитом мешочке баба Таня повесила себе на грудь вместе с крестиком.
Поехали… поехали на Смоленщину – голодную, нищую, полусожжённую фашистами. Поехали туда, откуда меня моя мама несла из огня войны целых три года.
Вязьма – не город, а сплошные горы кирпичей. «Там в щебёнку каждый камень, в щепки каждое бревно», – напишет потом А. Твардовский. В Вязьме пересадка на другой поезд – до Новодугина. В Новодугине попутных машин не было до Андреевского – пошли пёхом. Тётке Шуре досталось (она в ту пору ещё крепкая была) – связала за ручки верёвкой две увесистые сумки, перекинула через плечо и потащила. Баба Таня в старом, латаном мешке, переделанном под рюкзак с опоясками, несла свои и мои вещички, там же у неё был узелок, с которым она никогда не расставалась. «Ето моё смертёное, – говорила она мне, не раз показывая кофту, юбку, платок и чулки, – в етом и у гроб лягу». Ещё у неё в мешке была дорожная еда и бутылка молока для меня.
Шли мы, шли от Новодугина до Андреевского тридцать вёрст – ни машин попутных, ни повозок. Дошли до деревни Пятерниково. А уж дело к вечеру, попросились на ночлег – пустили. С утра дальше пошли. Когда проходили деревню Кузнецово, тётка Шура сказала бабе Тане:
– В этой деревне Андреев родился, он каждый день со Сталиным работает, и Андреевское в честь него назвали.
– Во куды гляди, а не в бутылку, – заключила баба Таня.
Километров за пять до Андреевского догнала нас баба с большой плоской двухколёсной тачкой.
– Клади сумки, сажай мальца. Куды вам?
– В Корнеево, – ответила тётка Шура.
На тачке ехать было веселей, чем пешаком, как говорили на Смоленщине. Добрались до Корнеева. Родственников – полдеревни, и все вроде бы рады были. Кто-то меня помнил грудничком: «Я же тябе нянчила», – какая-то молодуха взяла меня на руки.
Едва баба Таня развязала свой мешок и достала сушки, так их и съели в один миг. Съела родня сушки и смотрит, чего ещё привезли, чего ещё можно съесть. А уж как добрались до крупы, стали тут же кашу варить. Кашу варили дней пять. Варили, уметали в присест и маму мою хвалили: «Ах, Нинка, ах молодец!» Никакие возражения бабы Тани, никакие доводы, что, мол, крупа для Серёньки, что, мол, Нина наказывала кашей кормить его каждый день, ни на кого не действовали.
– Ничё, с голоду не помрёть твой Серёнька!
А вот на День Победы, на 9 Мая чуть не помер всерьёз. Два моих троюродных дяди, два фронтовика – дядя Миша Дубенков без руки и дядя Вася Тужиков «без башки» (это он сам про себя так говорил: ему осколком, словно бритвой, срезало лобовую чашку, а мозг не задело. Врачи натянули ему кожу на дырку в голове и списали из армии. Дядя Вася сшил себе из воловьей шкуры защитную шапку – так и ходил в ней зимой и летом. «На сучок какой наткнусь энтим местом – и усё, и меня снета, и помёр») – нагнали самогона, рыбы в Днепре наловили и гуляли, пили и пели. Я открыл дверь, смотрел на них – они были такие смешные.
– А, пузырь, – заметил меня дядя Вася, – ходи-ка сюды, садись.
Я подошёл, сел. Дядя Вася налил мне полстакана самогонки:
– Давай, пузырь, дуй за Победу!
Два фронтовика, хорошо поплывшие, посмотрели на меня, протянули свои бутылочного цвета гранчаки, чокнулись со мной:
– За Победу!
До меня вдруг дошла вся большая важность этого дня.
– За Победу! Тяни, пузырь!
Я выпил, проглотил эту самодельную гадость – слёзы из глаз, закашлялся. Дядя Миша поймал мне солёного груздя в дюралевой миске.
– Закушай, закушай.
Изба покачнулась, внутри меня кто-то запрыгал. Я встал на ноги, сделал шаг – и упал. Дядья заржали, а дядя Вася захлопал в ладоши и запел:
Я плясал, плясал и падал, поднимался и снова падал, поднимался и плясал. Плясал так, как плясал лысый Лихоманёнок (он был мужик женатый, но на деревенский пятачок ходил и плясал – отводил душу). В очередной раз я упал, ударился уже на полу о деревянную ножку кровати и на карачках пополз к двери. Заносило меня туда и сюда с каждым шагом, но двигался к дому. Стал перешагивать дорожную канаву и свалился в неё. Лежу, смотрю на небо – а небо падает за голову, и по спине ручеёк булькает – давай бабу звать.
– Баба! Ба-аба…