Замолчал и я, возясь с бумажками, перекладывая с моста на место тетради, книги, тяжелый письменный прибор с фигурой нашего земляка астронавта — новинку местной промышленности.
И Чуклаев не выдержал. Тяжело, сипло, выдохнув слова откуда-то из глубины, он произнес:
— Что сказано, то сказано. Мне нужно было так, вот и сказал так. Давай, Панькин, доверенность. Не тяни.
Я молчал упорно, изучающе всматриваясь в него. Лицо его начало краснеть и набухать от злобы. А я был спокойным.
— Никакой доверенности я тебе не дам.
У него отвисла челюсть, кровью налились глаза.
— Это почему-у?
— Потому что не гарантирован, что ты снова не придешь ко мне с какой-нибудь гадостью!
Он вонзил ногти в толстую ткань тяжелой скатерти, подался головой вперед и зашипел:
— Я подам на тебя в суд!
— Не выйдет, Лукич. Во-первых, я у тебя лично ничего не брал. Тебе прежде надо найти Тоню и убедить ее написать заявление. После всего, что сделали мы для нее, вряд ли она захочет писать ложь. И главное, пока суд, то-се, апостол станет государственным достоянием. Ведь моя дарственная уже в городе, стоит только телеграмму послать, чтоб ее передали в музей вместе с иконой.
Он встал на ноги, но не выпрямился, а, пригнувшись, уперся руками в стол. Теперь он напоминал зверя, который готов был ринуться вперед. Вытаращенные глаза застыли в злобной неподвижности. От прилившей к лицу крови щеки приняли цвет бурых кирпичей. Он хотел что-то сказать, но лишь невнятное мычание вырвалось из горла. Я больше не боялся его. Я боялся только одного — как бы его не хватил сердечный удар, и сказал спокойно и твердо:
— Но я сдержу обещание, Чуклаев! Сдержу! Люди должны знать, что у меня и в мыслях никогда не было нажить на искусстве состояние. У меня есть единственная возможность опрокинуть, опровергнуть твою ложь — вернуть тебе икону! Потому я верну ее тебе, хотя знаю, что ни в какой музей ты ее не отдашь, никакому государству ты ее не подаришь. Ты потащишь ее спекулянтам, как потащил мою копию!
Он молчал.
— Ответь мне, Чуклаев, почему взялся за твое дело наш директор? Почему ты к нему обратился, а не сразу в суд? Почему?
— Когда отдашь икону, Панькин? — зашипел Чуклаев, будто не слышал моего вопроса.
Я встал из-за стола, давая понять, что разговор окончен и решения своего я не переменю.
— По доверенности апостола тебе не отдадут. Поедем в Москву вместе, я сам тебе его вручу.
— Когда?
— Как только начнутся каникулы.
Чуклаев убрал со стола набухшие от напряжения руки и, пошатываясь, вышел из дома.
Я не знал, где и как он жил все эти дни, да мне и не нужно было это. Он сам следил за каждым моим шагом, боясь, очевидно, как бы я не укатил без него. Каждый день он встречал меня, когда я шел в школу. Значит, следил за моим домом из укромного местечка и, как только я закрывал калитку, тут же появлялся. Я не здоровался с ним.
Директор меня ни о чем не спрашивал: значит, Чуклаев посвятил его в наш уговор.
Между тем приближались каникулы.
Когда я возвращался теперь домой, меж домов открывалась взору примокшанская пойма, кое-где прорезанная то голубыми, то свинцовыми пятнами и полосами — низину заполняли вешние воды. На оголенных холмах проступала первая несмелая зелень.
Я старался не признаваться в этом даже самому себе, но вся эта история с Тониным уходом, с явлением в дом Чуклаева, с нелепым, сумбурным разговором у директора выбила меня из колеи. Это первая весна, когда я не пропадаю на Мокше с этюдником, не до этого мне.
Я веду бой с тенью. Но тень в чем-то оказалась сильнее меня. В чем?
Неужели человек не в силах раз и навсегда вычеркнуть из памяти моменты, которых он стыдится? Неужели не может он забыть своей слабости или непоследовательности в действиях?
Клава возится с Коляном, обшивает, обстирывает его, принаряжает, помогает приготовить уроки, читает ему на ночь всякий раз что-то новое, интересное — и мальчишка буквально расцветает на глазах, глазенки так и лучатся счастьем! Исчезли с Коляна синяки и шишки, нет больше ссадин на локтях и дыр на рубашках. А что же родная мать? Почему ее до сих пор нет?
Может, мне давно следовало съездить в Саранск, разыскать ее, выспросить, что за разговор был у нее с Чуклаевым? И был ли?
Может, махнув рукой на гордость, надо идти просить ее, коли уж вышло так, снова написать дарственную на этого апостола?
Думая об этом, я возвращался из школы. Чуклаев вывернулся навстречу у самого дома.
«Не у нового ли хозяина своей усадьбы был он в гостях?»
— Как, Лукич? — спросил я холодно, чтоб не здороваться.
— Что Лукич? — неприкрыто заискивая, откликнулся Чуклаев. — В моем доме жить — года три хлопот не знать. Ни ремонта тебе, никакой другой канители. Зайдем, сам посмотришь, а?
— Некогда.
— На нет и суда нет, дорогой Иван Аркадьевич.
«Ах, как он стал любезен, этот паук!»
Чтоб отвязаться от Чуклаева хоть на сегодня, я бросил коротко и решительно:
— Завтра едем в Москву.
— Утренним?
— Нет, вечерним. После занятий.
— Что ж, Иван Аркадьевич, — раздался тонкий, с хрипотцой, голос Чуклаева, — и разговаривать со мной не желаешь?
— Нет.
— Значит, и за человека не считаешь?
— Не считаю.