В теориях доктора было вообще более логики, но зато он впадал в другую крайность. Плебей по рождению и демократ по убеждениям, доктор смолоду создал себе идеал гражданского героизма, он оказал при случае примерную храбрость и преданность своему отечеству; но в зрелых годах в нем, как кажется, развились пороки, которые я готов назвать пороками героев: невоздержанность в чувственных наслаждениях и эгоистическая безнравственность грубых страстей.

Насытившись толками о республиканских добродетелях, князь, коротко знавший своего друга, упрекнул его в том, что он добр, смел и самоотвержен по темпераменту, а не по принципу, что совесть у него слишком широка: так, например, он был способен обмануть лучшего друга, чтобы сманить у него любовницу или соблазнить жену; хороший обед предпочитал всякому серьезному занятию; едва верил в Бога, — словом, князь находил, что доктор не лучше его самого. Доктор возражал на это, что добродетели гражданина ничего не имеют общего с добродетелями остальных людей; что от патриота, прославившегося своими подвигами, не следовало и требовать узкой нравственности простого смертного; что все должно прощать (чуть-чуть не дозволять) тому, кто мечом или словом способствовал спасению своего отечества. «Не о том должны помышлять итальянцы, чтобы быть благоразумными и нравственными, а чтобы быть мужественными и прогнать чужеземцев. Сначала будем истинными итальянцами, а там уж постараемся быть людьми!»

Мне казалось, что он хочет невозможного; чтобы произвести в государстве переворот, необходимо сначала перестроить общество.

Спор был не так продолжителен, чтобы надоесть мне, но совершенно достаточен, чтобы ознакомить меня с этими двумя личностями. Обед располагал их к откровенной беседе, и оба высказывались очень отчетливо.

Выкурив сигару, князь оставил свое горизонтальное положение и, встав с дивана, посмотрел на часы; осведомился о приготовлениях к отъезду, выразил беспокойство насчет дамы своих мыслей, которая всё еще не появлялась и для которой он велел приготовить всяких закусок на столе, украшенном цветами.

— Еще только десять часов, — отвечал доктор, садясь за фортепиано. — Она приедет не ранее как через час; а пока, чтобы умерить ваше нетерпение, хотите, я сыграю вам этюд Бертини?

— Пожалуй, я послушаю, — сказал князь.

Он снова лег на диван и задремал.

Фелипоне, ревностный почитатель всех талантов доктора, приблизился к инструменту и прилег к нему ухом, чтобы лучше слышать. Доктор играл с уверенностью, со смыслом и не сбивался с такта, но в то же время страшно грешил против гармонии, что, впрочем, нимало не смущало его. У многих итальянцев замечал я это самовольство инстинкта и отсутствие всякой методы. Я не мог не сказать ему, что для человека, так мало знакомого с музыкой, он обладает удивительным талантом. Мое замечание нисколько не оскорбило его; он рассмеялся и откровенно признался мне, что ужасно любит слышать громкие звуки и колотить в такт по какому-нибудь звучному телу. Вслед затем он принялся петь скороговоркой все комические речитативы из «Ченерентолы», потом перешел к «Дон-Жуану» Моцарта и, воодушевившись финальным менуэтом первого акта, принялся приплясывать и разыгрывать с Фелипоне сцену Мазетто и Лепорелло. Добродушный мужичок без всякого подозрения прыгал и выделывал разные фигуры в угоду доктору, который его подталкивал, дурачил и помышлял, вероятно, о жене его, своей Церлине.

Тарталья, успевший наесться до отвала, несмотря на свое возвышенное и неудобное положение, пришел в такой восторг от изящного танца и превосходной музыки доктора, что сам начал подражать кларнету и фаготу. Искусство его произвело в публике величайший эффект, но лестницы ему все-таки не подставили.

Я ушел из гостиной, где князь спал под звуки музыки и танцев. Так как он желал иметь эскиз этой странной сцены, я пошел осматривать ее со всех сторон. Тяжелые беловатые пилястры и полуразрушенные мрачные своды служили рамой картине. Я искал пункта, на котором главные группы представлялись бы в выгодном освещении: на полу сидели слуги и оканчивали сытный обед, от которого не нужно было прибирать остатков; господа занимали задний план, а Тарталья, как статуя какого-нибудь пената, выглядывал из своей ниши. Мне хотелось довершить загадочную оригинальность этой сцены, поставив лошадей на первом плане картины; но это оказалось невозможным, потому что они стояли гораздо ниже.

Разглядывая лошадей с верхней ступени крыльца, я заметил, что число их увеличилось до дюжины. Меня так поразила красивая голова и статные ноги одной из них, что я сошел еще несколько ступеней вниз, чтоб ближе полюбоваться ею. Мне показалось, что я уже где-то встречал ее; но наружность животного не может врезаться в память, как физиономия человека; к тому же лошадь была покрыта большим плащом. Я не очень задумывался над разъяснением этого воспоминания и принялся рисовать все, что видел перед собою.

Перейти на страницу:

Похожие книги