— Грешен, отче, перед Господом смертным грехом — унынием и отчаянием. Порой страшное на ум приходит — кому я нужен, такой урод, какая от меня польза, а ведь офицер служить должен, ведь присягу Царю и Отечеству приносил, — руки на себя наложить хочется! Единственно только Вера не позволяет… Я корпус по первому разряду закончил, мог выйти в лейб-гвардию, но сам попросился на турецкую границу. Когда до начальника заставы дослужился, вышел у нас один нешуточный инцидент. Дело на армянскую Пасху было: в самую ночь на праздник турки пробрались через границу и учинили резню прямо в местном храме, ни детей, ни стариков не пожалели (они ведь всегда готовы безоружных «гяуров покарать»!), да еще умудрились к себе назад вернуться и молодых армянок в плен увели. Ночи там — не видать ни зги, хоть глаз выколи, вот и случилась беда, но мы, конечно, сознавали, что вина за этот кошмар во многом на нас — преступно потеряли бдительность. Наутро я личный состав по тревоге поднял в ружье. Все обозлены, возбуждены были до предела. Пришлось мне с двумя солдатами выйти на нейтральную полосу (без оружия, разумеется, как предписывают правила дипломатии), против турецкого поста, чтобы заявить сопредельной стороне решительный протест и потребовать немедленной выдачи российских подданных. Турецкая пограничная стража не заставила себя ждать. Они даже и не думали с нами разговаривать, солдат на месте убили — Царствие им Небесное! (турку же что человека зарезать, что барана — все равно), а мне мешок на голову и потащили в какое-то селение. С нашей стороны огонь не открывали, и я тогда понял: видно, не хотят поддаваться на провокацию, а может, в меня случайно попасть боятся. По дороге избивали, потерял я сознание, а очнулся уже в вонючей яме, где они содержат пленных. Потом меня таскали в штаб какой-то части, добивались, чтобы нарисовал им план пограничных укреплений, били постоянно и голодом морили. Первые дни я просто молчал, терпел, но как-то прямо на допросе стал молиться вслух — лучшего орудия против боли и унижения не знаю. «Все равно убьют, — думаю, — басурмане, так нужно умереть как подобает русскому офицеру и христианину». Вот я «Символ веры» читаю и «Спаси, Господи», даже нараспев — дал тогда Бог сил петь! — а мучители мои такого не ожидали, совсем озверели. Не церемонясь, отрубили мне кисть правой руки — чтобы не мог крестного знамения сотворить, а я сам так на них обозлился, что боли почти не чувствую! Осенил себя обрубком — кровь прямо в лицо хлещет, в глазах круги красные, но продолжаю молиться. Тогда их, с позволения сказать, офицер рубанул меня ятаганом уже по локтю. Креститься я уж не мог, на ногах-то еле удержался, но молитву шепчу… В общем, и остаток отсекли, изуверы, до самого плеча. Думали, что я уже не выживу, но не вышло по их убогому разумению. Видно, Господу угодно было утвердить Святое Православие — сохранил Он мне жизнь за то, что не изменил Ему, не уступил иноверцам! Свои в беде не оставили: застава с присланным на подмогу казачьим эскадроном все-таки границу перешла — и армян освободили, и меня спасли, и туркам дали тогда жару! Если бы еще можно было руку вернуть… Списали меня, само собой разумеется, подчистую в отставку — что пользы армии от увечного штабс-капитана? Калека ведь я теперь, честный отче! Все к тому же тихо устроили — огласка о таком инциденте не на пользу дипломатическим отношениям с Портой[167]. Ясное дело, но представьте, что у меня с тех пор на душе — стыдно в моем-то возрасте обузой быть Отечеству! Как не служить? Грешно! Я не жалуюсь, определили мне, конечно, казенный пенсион, да недостаточно на семью этих средств: супруга обречена зарабатывать уроками музыки за ничтожную плату, двое детишек как сироты растут — это при живом-то отце! Сбился я с ног, мне же теперь никакой гражданской службы не дают — всюду вежливый отказ. Без правой руки даже секретарем не устроиться! Другой бы запил, но я до такого позора не смею опуститься. И молитву исполнить толком не можешь: ванькой-встанькой кланяешься, а перекреститься нечем… Невмочь мне терпеть такое, света белого не вижу. Даже ночью ни сна ни отдыха — руки вроде нет, а болит, ноет, будто на месте! Как же прикажете дальше жить, отче? Ваш совет как Божью волю приму: наставьте меня, грешника ущербного!
Лицо отца Антипы просветлело, в глазах искрилась благодарная радость христианина, почуявшего родственную, чистую душу. Видевший такое преображение, Сеня поразился: «За весь вечер этот инвалид, может быть, первый, кто нисколько не лукавил, ничего не скрыл, не требовал себе. Так, наверное, праведники исповедуются. И батюшка тоже это видит!»