Любопытны также суждения Бестужева о «романтизме». Все самобытное, оригинальное, возникшее органически из народной почвы, подходит, по мнению автора, под понятие романтического. Для Бестужева и Монтень, и Рабле, и Руссо – романтики в одинаковой степени; романтизм нашел он и в Индии, и у Шекспира. Он готов признать его везде, где встречается с истинной силой вдохновения. Он суров только со всеми подражателями, хотя бы они и были гении. как, например, Корнель, Расин и Вольтер. Но этим понятием «оригинального» сущность романтизма, по мнению Бестужева, не исчерпывается. Полнота жизни, воплощенная в искусстве, есть тоже романтизм, и чем ближе искусство подходит к жизни, тем оно романтичнее. В этом смысле и Мольер, и Лафонтен – романтики, как и Монтень и Рабле, потому что они верны природе, и коренная ошибка греческого театра в том, что его комедия и трагедия отражали попеременно лишь одну сторону человеческой жизни и не возвысились до такого цельного взгляда на нее, какой был у Шекспира.

Как видим, понятие туманного романтического настроения Бестужев упростил до чрезвычайности, и слова «романтизм» и «истинная поэзия» в его языке стали почти тождественны.

Это произвольное упрощение сказалось еще яснее на тех страницах его критической статьи, которые он посвятил обзору истории развития русской литературы со времен Петра Великого до появления романа Полевого.

Эта беглая оценка успехов русской словесности за целое столетие – очень яркий и смелый литературный наскок талантливого автора.

Отметив основную черту русского барина, который искони отличался необыкновенной уступчивостью своих нравов и приемлемостью чужих, Бестужев характеризует очень красочно нашу подражательную литературу XVIII века. Немцев он, однако, не бранит, но зато беспощаден к французам, к их литературе, которая завалила матушку-Русь своими обломками и своими потомками, которая наводнила нас песнями, гравюрами и книгами, постыдными для человечества, гибельными для юношества, выдумками, охлаждающими сердца к доблестям старины; которая убила в цвету лучшие надежды России, ставя целью бытия животные наслаждения, внушая недоверие или, что еще хуже, равнодушие ко всему благородному в человеке, ко всему священному на земле… Забывая свои обязанности оценщика художественных сторон словесности, Бестужев, как русский патриот, краснея, вспоминает про эту эпоху «графинек и князьков», эпоху, в которую городское дворянство наше так же усердно старалось выказывать свою безнравственность, как в другое время ее прячут, эпоху, когда продажность гуляла везде без укора или скрывалась без труда… Кто, однако ж, выследит пути Провидения, кто? – спрашивает наш оптимист. Может быть, оно нарочно дает грязному ручью пробраздить девственную землю, чтобы в его ложе бросить по весне многоводную реку просвещения?

Не объяснив, чем именно французская литература была так грязна, критик, упомянув вскользь о «миндальном молоке» поэзии Эмина, Княжнина, Сумарокова и Хераскова, спешит перейти к огнедышащему Державину, который взбросил до звезд медь и пламя русского слова. Самородный великан этот пошел в бой поэзии по безднам, надвинул огнепернатый шлем, схватив на бедро луч солнца, раздавливая хребты гор пятой, кидая башни за облака. Философ-поэт, он положил первый камень русского романтизма не только по духу, но и по дерзости образов, по новости форм. Однако почему его почитали? Не за его талант, а за то, что он был любимец Екатерины и тайный советник. Все подражали ему, потому что полагали с Парнаса махнуть в следующий класс, получить перстенек или приборец на нижнем конце стола вельможи или хоть позволение потолкаться в его прихожей.

Но поэзия Державина была выше среднего уровня. Публике требовалась словесность для домашнего обихода… И вот Богданович промолвился «Душенькой», Фонвизин «замеденил» для потомства лица своих современников-провинциалов; явился Дмитриев с легким стихом, кой-где с прозеленью народности. Наконец, блеснул и Карамзин, которому дано было внушить русским романтическую мечтательность и заставить их полюбить родную историю. Карамзин привез из-за границы полный запас сердечности, и «Бедная Лиза», его чувствительное путешествие, в котором он так неудачно подражал Стерну, вскружили всем головы. Все завздыхали до обморока, все кинулись ронять алмазные слезы на ландыши, над горшком молока, топиться в луже. Все заговорили о матери-природе – все, кто видел природу только спросонка из окна кареты. Слова «чувствительность», «несчастная любовь» стали шиболетом, лозунгом для входа во все общества. Это был безвременный, расслащенный вертеризм. Словесность наша пережевывала Мармонтеля и мадам Жанлис. Тогда один лишь Крылов обновлял и ум, и язык русский во всей их народности. Только у него народность была свежа собственным румянцем, удала собственными силами; только у него были природные русские мужички, и счастливы мы, имевшие крестными отцами Крылова и XIX век. Первый научил нас говорить по-русски; второй – мыслить по-европейски.

Перейти на страницу:

Все книги серии Humanitas

Похожие книги