Один немецкий военный сказал, что каждый пруссак носит своего собственного жандарма в своей груди. У каждого француза есть свой собственный Тьер. Свой Тартарен и собственный Тьер — два полюса, два облика нации. Тартарен, урезоненный Тьером, — Тьер время от времени вмешивается, начинает считать, предостерегает самым категорическим образом, он подсовывает аргументы, с цифрами в руках он доказывает, и начинаешь с ним соглашаться; хотя он и неприятен, этот прозаический тип, начинает казаться, что без него нельзя обойтись, что он охраняет самое главное, без чего жизнь станет абсолютно бессмысленна, например, возможность заниматься искусством. Очень покойная связь с баронессой Форже продолжалась с 1833 года до самой смерти Эжена, нарушенная лишь одним-двумя эпизодами, которые, кстати, хранились от баронессы в секрете.
«Никто не мог быть более очаровательным, нежели он, если только он давал себе труд об этом заботиться», — сказал о тридцатипятилетнем Эжене Теофиль Готье. Он подробно, очень красиво и, надо полагать, очень верно описал его внешность тогда — его немного перекошенный рот, перекошенный постоянным усилием, некоей гордой гримасой, это был вызывающий, противостоящий окружающим рот; темные, очень холеные усики; блестящие, вьющиеся крупными кольцами волосы.
Но к этому описанию тот, кто взглянет на его «Автопортрет в зеленом жилете», обязательно добавит самое прекрасное, что, может быть, было в его лице, — прохладный выпуклый лоб.
Затененный прядями, он напоминал лесную дорогу, уединенную, чистую, только изредка принимающую на себя осиновый или березовый лист, тихо слетающий с дерева. Слово «витать», приобретшее неизвестно почему уничижительный смысл, как нельзя более подходит, когда мы подумаем о работе, которую прикрывала эта матовая прохладная крышка, — там
Его одежда подчеркивала его артистизм — корректно, но и без ханжеской скромности. У него была резкая прямая походка, он шел быстро, как бы слегка пританцовывая.
Эжена Делакруа пригласили среди прочих знаменитых романтиков на
— Не будет только членов Института! — с гордостью говорил Дюма.
Стены комнат затянули холстом. Каждый из художников морга, чумы и холеры должен был написать для бала панно.
В самый день маскарада, часов в двенадцать, явился Эжен.
«Не снимая короткого черного редингота, — через тридцать лет вспомнил Дюма, — не подтянув даже манжет, Делакруа взял уголь и мощными линиями стал набрасывать контуры. Три-четыре движения руки — и на холсте появилась лошадь, пять-шесть — всадник, семь-восемь — пейзаж, убитые, умирающие, спасающиеся бегством. Затем он взял кисть и начал писать. Он набросился на холст, как будто хотел разодрать его в клочья. Мгновение — и был уже написан окровавленный всадник, влекомый такой же окровавленной, раненой лошадью. Всадник беспомощно склонился, опираясь на копье, ноги его не держатся в стременах... Через два или три часа все было готово».
Эжен действительно был знаменит. И теперь его скромность, его умение себя держать, умение соблюдать дистанцию между собой и собеседником, его любезность, его пресловутый дендизм — все это выглядело совсем по-иному, нежели когда он был никому не известен. Он был главой школы, главой опасной и недисциплинированной банды разрушителей живописи, — он, такой элегантный и светский. Это придавало ему оттенок весьма байронический: как некий Ларра, он появлялся в салонах, в нем было все то, что тогда нравилось женщинам и заставляло мужчин искать с ним знакомства, — только вместо
Известные люди в Париже нужны были всем.