— Боже! — сказал папа. — Может быть, ты тоже хлопаешь рюмочку? Втихаря? Мария ведь за тобой не следит, как Эжени?

Мария была моя новая горничная. Хотя на самом деле она была то ли Минни, то ли Милли, а может быть, Мицци. Она служила у нас уже второй год. Я ее не то чтобы не любила, но с госпожой Антонеску никакого сравнения.

— Мария за тобой не следит, — повторил папа, — и ты тут что? Прикладываешься помаленечку? Прикладываешься втихаря? — Он тоже сказал «втихххаря» с длинным «х» по-народному.

— Какой образцовый мещанский разговор, — сказала я, всплеснув руками и потом уперев их в бока, изображая мадам Пуцли из комических рисунков, которые публиковались в городской газете, в специальных приложениях. Были даже люди, которые их коллекционировали. — Сейчас ты меня будешь уличать, что я втихаря хлопаю рюмашку, как мадам Пуцли уличает своего бездельника Яноша. У тебя в кармане, наверное, есть нитка с узелком.

— Какая нитка? — Папа даже замотал головой от такого напора.

— Нитка с узелком, чтобы измерять, сколько в бутылке было. Приложишь к бутылке — и видно, сколько этот дармоед Янош вылакал рюмашек. — Папа сел на диван и смотрел на меня с интересом. — Но ты не мадам Пуцли. А я не ее бестолковый муж. У нас другая фамилия. Ты это помнишь? Но выпить рюмочку можно без церемоний.

Я достала графин, вытащила пискнувшую стеклянную пробку (запах был точно коньячный, хотя я в этом не очень разбиралась), достала стопку, налила половину, протянула папе.

— А ты? — спросил он. — А себе?

— Я не пью. Разве что рюмочку ликера, днем, с кофе. Но не сейчас. Держи.

— Здесь как-то неуютно, — сказал папа, так и не взяв у меня стопочку коньяку.

Здесь правда было не очень уютно. Тускло и блекло. В большой многошарой люстре горела одна электрическая лампочка. За окном было совсем темно. Светилось два-три окна в гостинице напротив. Окна были занавешены бежево-розовыми шторами. Какая-то тень мелькнула. Какая-то другая, но, наверное, тоже тревожная и лживая жизнь.

— Пойдем ко мне, — сказал папа.

— Пойдем.

Он забрался на диван, скинул туфли, накрыл ноги пледом. Я пододвинула кресло к нему поближе. Только тогда он взял наконец коньяк и чуточку пригубил его.

— Лучше выпей сразу, — предложила я, — как лекарство.

Я сказала так, потому что мне не нравился запах коньяка. Сладкий смородиновый ликер — другое дело.

— Это очень дорогой коньяк, — сказал папа, принюхиваясь.

— Ну и что? — сказала я. — Бывают ведь дорогие лекарства.

Папа засмеялся и выпил залпом. Закашлялся, протянул мне стопку. Я поставила ее на письменный стол, на ходу понюхав. Действительно, черт знает что. Папа растер ладонью грудь, кашлянул еще раз, выдохнул, посмотрел в потолок.

— Послушай, — вспомнила я. — Можешь себе представить? Нет, ты просто не поверишь! Я сегодня первый раз узнала, что наш Штефанбург, оказывается, называется по-другому. Что он на самом деле Домбальфельд. «Домб» — это Хох, а «Альфельд» — Нидер.

— Ну да, — сказал папа безо всякого удовольствия.

— А почему вы мне никогда этого не говорили? А как будет Инзель?

— «Сигет», — ответил папа. — А тебе зачем? Зачем тебе это знать? Кому это вообще интересно?

— Госпожа Антонеску ничего мне про это не говорила. Это какая-то политика, да? Как пишут в газетах, споры об исторической территории? Или какая-то другая чепуха?

— Ой, да при чем тут? — вздохнул папа. — Могло быть наоборот. Могло быть имя Домбальфельд, а Штефанбург говорили бы шепотом. Какая разница? В том ли дело? Куда делась та голубка? Та старая больная птица? Неужели она умерла? А дворник замел ее жестким веником в совок, а потом в свой железный мусорный ящик, чтобы выкинуть на помойку? Или, может быть, она где-нибудь притаилась в кустах?

Я увидела, что у папы в глазах опять собираются слезы.

Господи, как мне надоел этот сентиментальный скулеж! Штефанбург был весь в голубях. Они плодились в несчетных количествах, потому что и на площади перед собором, и на площади перед королевским дворцом, и перед Старой канцелярией, и перед оперой, и вообще везде, где были колоннады или памятники королям и героям, — везде курлыкали эти серые, жадные, летучие крысы. Везде стояли пожилые отставные солдаты с начищенными медалями и на деревянной ноге и продавали маленькие кулечки с пшеном — детишкам, голубочков покормить. Конечно, поэтому их расплодилось невиданно сколько. И поэтому, конечно, они дохли тоже в невиданных количествах. Голубиный век короток: три-четыре года. А если холодная зима, и того меньше. Мне госпожа Антонеску в подробностях рассказывала. Я тоже жалостливая. Я тоже плачу, когда вижу котенка со сломанной лапкой. Я тоже беру, вернее, брала у госпожи Антонеску пять крейцеров, чтобы подать нищей старушке.

Но должна же быть граница! Нельзя же устраивать рыдания из-за каждой дохлой птички.

Слёз не хватит.

Перейти на страницу:

Похожие книги