— Сие феномен натуральный, — сказал Борис. — От натуры, не от чего иного. Горячность мозга от раздражения нервов.
— Намедни ух лютовала! Брошу вас всех, говорит, опротивели, подлые хари! Уеду к мужу за границу, он там с паскудными девками амурничает. Чего вздумала… А я ей — дети, говорю, дети ведь, княгинюшка! Как толкнет меня — я чуть с лестницы не полетела…
Борис, как и в прошлый приезд, отстранился от супруги, живет в башне среди книг своих, среди зеркал, коих обступают голенастые, вырезанные на дерезе нимфы. Мастер-венецеец сладострастно выпятил их женские выпуклости. Нимфы шаловливы, улыбаются Борису, ловят и перебрасывают друг другу отражение одинокого кавалера в японской одежде, располневшего, с лицом бледным и усталым.
От тех зеркал держится в эрмитаже Бориса искрящийся прохладный свет, как от амстердамских грахтов.
По утрам Федор варит князю-боярину кофий. Спускается Борис к домочадцам лишь в час обеденный, за едой молчит, не желая ссоры в присутствии слуг. А княгине хоть бы что — язык без узды.
— Тебя галанские девки чем кормили? Улитками, я слыхала… Чего нос воротишь? Зато девки сладкие, поди-ка.
Молчит Борис, крепится. Князь Александр смотрит на мачеху с мольбой, глаза большие, страдающие. После обеда отец уводит его к себе, испытывает по наукам. Мальчик смышленый; учитель, обрусевший немец Гейнц, не зря хвалит.
— Некий человек купил гусей, уток и чирков. Гуси по три алтына…
— Тя-ать! — тянет сын. — Давай лучше солдат считать!
— Мизерикордия! Из птиц солдат будем делать? Офицер набрал рекрутов. Половину в пехоту…
Любимое занятие — крутить глобус. Какое хочешь государство может указать и столицу назовет.
— А есть земля, где никто не бывал?
— Есть.
— Почему никто? Скажи царю, пускай войско пошлет туда.
— Подрастешь, сам скажешь.
Нет, ждать не согласен.
— Вот прозевает… Шведы заберут же…
Как знать, может, преславный растет воин. Слава богу, княгиня не препятствует ему в ученье. По-немецки княжич говорит нескладно, зато смело, особливо на сюжет военный. Жаль, танцевать не умеет. А ведь пора, десятый год пошел.
Истошно трещат ступени, когда в светелку поднимается Авраам Лопухин — грузный, лысеющий. Увидев японский кафтан на Борисе, остолбенел и привыкнуть не может:
— Карнавал затеял, Иваныч?
— Обожди, будет карнавал!
Не в Москве, понятно, — тут не повернешься. В Санктпитербурхе, как поколотим шведа.
Аврашка нудит, держась за щеку, — проклятый зуб не дает житья.
— Бывает, и теля волка заедает…
— Петр Алексеич горазд рвать зубы, — дразнит Борис. — Съездил бы к нему.
— Благодарствую. Это ты у нас ездок. Поведай, чего наездили?
— В Карлсбаде вода живительна, а в Амстердаме от моей хвори помощи мало. В Аахене, на пути оттуда, стал на три недели, токмо зря. Вантажа от ихней воды не получил.
— Пей, не тужи! — осклабился Аврашка. — Пей воду, коли тебе за это жалованье идет!
Борис ответил бы резкостью, да прикусил язык. Кроме Лопухина присмотреть за домом некому. Родня, какая ни есть, и в Москве безвыездно.
— Сельцо с пустошью отдала… Для милого друга не жаль…
Боярин цедит слова, раскачиваясь, глаза, заплывшие жиром, колючи.
Игумен Донского монастыря не стар, молитвой не высушен… Бориса одно беспокоит — чрезмерная щедрость княгини к почтенной обители. Земли дарит, правда, из своего приданого, да от этого не легче.
— По пятам мне бегать за ней? Не слушает она все равно… Я ей не брат, не сват…
— Худо! — вздохнул Борис. — Службу я не брошу из-за нее…
— Не бросишь, — произнес Авраам. Куракину послышался в этих словах упрек.
Не ругаться же с ним, однако…
— Прости, Авраам. Взвалил я на тебя ношу, по-родственному…
— Снесу, костей не ломит… И ты не забывай родню. Навести племянника своего.
При этом Аврашка возвысил голос и поглядел испытующе. Похоже, ставит условие, требует ответной услуги.
— Оклемаюсь, схожу… До нас ли ему? У него своя кумпания.
Родня по матери царевичу ближе. Слышно, кумпания ведет себя шумно. Заводила в ней духовник наследника, Яков Игнатьев, начетчик и бражник. Алексей придумал всем клички, подобно тому как было у государя на всепьянейшем соборе, — верно, зависть к отцовской силе не угасла. Зависть недобрая, ибо из кумпании проистекают, полнят Москву слухи, враждебные царю. Клички, слышно, дурацкие — Жибонда, Присыпка. Людей просвещенных при наследнике нет. Наставник Гюйсен, сменивший прощелыгу Нейгебауэра, муж достойный, сведущий, но занимался с Алексеем недолго.
— Числа одолел ли? — спросил Борис. — Мой четыре действия практикует.
— Вот ты и проверь. Он тебе скажет. Уважает тебя… Скажет, как его Меншиков за волосы таскал. Мне там часто бывать не след.
— Отчего?
— Я ему не заступник. Какой прок ему от опального?
— Ты сам себя в опалу завел, — отозвался Борис, наливая гостю анисовой.
Выпили, помолчали.
— В Амстердаме будто остерия есть, — заговорил Лопухин, жуя огурец и брызгаясь. — Правда ли, нет ли… Девки кушанье подают голые. Пантуфли и убор на голове, а так — ни единой нитки на теле.
— Я не пользовался. Прилипнет мерзость — не отмоешь.
— Праведный ты человек, Борис.
Встал, громко рыгнул, начал прощаться. Потом, с порога: