И я попробовал. Но не курить, а медовуху. Последний раз курил еще лет в семь, и с той поры – как отвратило. Из той и из другой фляги. Вкусная. Еще бы сахару в нее добавить или меду. Рыжий все клянчит – надо угостить. Не у меня выпросит, так у Васьки Арынина – тот парень щедрый на такое: меньше отцу, как говорит, достанется. Соберутся папка с дядей Сашей, Васькиным отцом, у нас на лавочке, около них ли на скамейке, каждый со своей баночкой, а судьей третейским пригласят дядю Захара, тятю Рыжего. Папка пьет
Сегодня Лехе девять дней. Уже. Идет время. Сто́ит, мол, только умереть – так говорится. А мне все это время представляется, что в клуб отправлюсь, например, и Леху Стародубцева встречу. Пока такого не случилось. Теперь ни Стародубцев он уже, ни Леха, а – никто. Ничто. Лишь только холмик на могилке. Что-то во мне никак не может с этим согласиться.
Что-то.
Тетка Матрена и дядя Федя Стародубцевы встают рано утром, управляются и бредут кое-как – она впереди, грузная, он сзади, ногу раненую волоча, – на кладбище и остаются там до вечера, пока доить корову не настанет час, – так каждый день, и от покоса отступились. Им и корова не нужна теперь, двоим-то. Сдавать ее, слышал, будут. Если кто купит – продадут. На мясо –
Ну, захотят еще держать, колхоз, наверное, поможет – как старикам и ветеранам. Помогает.
Мы с сеном управились. Я: наконец-то – говорю. А мама: слава, дескать, Богу.
Теперь можно будет и порыбачить вволю. Щука жирует, и на блесну, не только на живца, еще берется. За эти два сухих дня, нынешний – третий, сгребли остатки, скопнили и сметали сегодня последний зарод. Здесь – в Култыке. В Горельнике – давно уж.
Папка остожье догораживает – нам не доверяет. Прутьями ивовыми, которые наготовил я, колья переплетает.
Колян жерди осиновые рубит и подтаскивает. Пусть трудится. Скоро уедут в свои институты – лафа им будет там. Ему и Нинке. А мне тут одному за них корячиться. Не впервой, конечно, – выживу.
Сидим с мамой на таборе.
У мамы подбородок скукожился.
– Ты, мам, чё? – спрашиваю.
Плохо себя сразу начинаю чувствовать, когда кто-то плачет. Особенно – мама.
– Красиво, – говорит она. – Отава. Сено прибрано, сухое и зеленое, черного нынче почти нет. Зарод вон ладный получился.
Оглядываю покос – и мне любо.
– И комаров, – говорю, – почти нет.
– И комаров, – говорит, – почти нет.
– Мама, – говорю.
– Ну? – отзывается.
– А душа у человека есть?
– А как же нет-то?
– Ну, я не знаю… я не верю.
– Поверишь, – говорит мама. – Если к себе прислушиваться станешь. К себе, и к Богу – Тот подскажет.
– Да я прислушиваюсь вроде, и не слышу. Ум есть – им думаю, сердце есть – его чувствую, а вот душа…
Муравьи налезли мне под рукав куртки – вытряхиваю.
– Не время, значит, – мама говорит. – Когда услышишь, спрашивать не станешь.
Едут по дороге мимо нас Бажовых. Домой, с покоса. Кобыла гнедая, мухорчатая. Крупская. Не по жене Владимира Ильича Ленина, Надежде Константиновне, так названа, а из-за крупа – шибко широкий у нее тот. Я и на ней возил когда-то копны. Послушная. Но с хитрецой. Копнушка маленькая, а везет ее будто едва – не тратит силы. И за узду ее водил, верхом не ездил. В телеге Галя и ее родители – Наталья Николаевна и дядя Ваня. Тетка Наталья и Галя к нам лицом. Нам головами покивали – поздоровались. Мы им ответили кивками. Галя улыбается. В кедах, в светлых вельветовых штанах. В белой рубахе и белом платке. Одни глаза. Красивая, конечно.
Проехали. За поворотом скрылись, за черемухой.
– Хорошая девушка, – говорит мама.
– Ну, не плохая, – говорю.