Купили ему. Еще осенью. «Восход». Катался он на Первомай, бражки выпив, перед Ленкой Елистратовой, в нее влюблен уже
Словом, не ездит Рыжий на своем мотоцикле.
Наперебой щебечут птицы – холод был пока, так – намолчались. Пчелы гудят – без дела насиделись – словно пули, воздух решетят; встань на пути у них – прострелят. Небо ясное – лазурь; хоть бы где небольшой клочок от облачка – как будто выскоблено. А потому и солнце припекает беспрепятственно – и тень Ялани не коснется, и по полянам не скользнет.
И мне запеть вдруг захотелось – шквалом нахлынуло, обволокло так, что не всякий и сдержался бы. Но я справляюсь – на горло песне наступил – та и не пикнет. Папка решит, что я, душа моя, работы требует, и предоставит – дрова заставит перекладывать, иное что ли – дел полно. А это – в данный, во всяком случае, момент – не отвечает моим интересам, мало того – противоречит резко им.
Рыжий заголосил:
– А мо-оре, а мо-оре цалуитса с луно-ою!..
Ободзинский. Слов не расслышал бы и песню бы не распознал.
Крёсна, слышу, просит из ограды:
– Вовка, не вой – парунья сдохнет!.. Ух у ей нет идь – не заткнуть их!.. И у меня башка расколется!.. Как ирехонец.
Умолк, Магомаев. Слава Богу. Мир вытерпел – не треснул.
Вскопал я, что было задано мне, – взрыхлил весь
– Я же не соврал маме, – вслух сам себя так убеждаю. – На Кемь отправился. В Черкассах Кемь ведь.
И согласился сам с собой, и мир во мне установился.
Дуся с Таней – те сразу же после звонка последнего уехали домой, в свою любимую деревню. Танина мать, тетя Надя, рано утром ездила зачем-то до переправы – кого-то, может, отвозила на «Урале» и забрала их на обратном пути. Не попрощались даже – не успели. Только записку Таня мне оставила:
«Целых четыре дня буду дома. Сначала отосплюсь, потом стану готовиться. Почти сто часов без тебя – невыносимо. Твоя глупая „зеленоокая Волчица“. Ее глаза за это время могут выцвести – она их выглядит – в какую сторону, ты знаешь. Дуська торопит, некогда писать».
Наизусть помню.
Записку Галя мне передала. В Ялань вошли уже, дошли до перекрестка и попрощались. «На, – обернувшись, говорит. – Чуть не забыла… От твоей». А мне неловко стало почему-то. Записку дома уж раскрыл. Глаза у Гали…
И вдруг я понял… нет, почувствовал: могу за Галю умереть.
И интересно, тут же думаю: едет мотоцикл, еще большой такой и с люлькой, а за рулем – распознаёшь вдруг – женщина. Ну, ё-моё. И это тетя Надя. Еще бы, ладно, на «козле». Тот уж хоть легкий в управлении.
«После войны, – как-то мне Таня, помню, говорила, – мама на комбайне работала, хлеб убирала… Мужиков же мало было, с фронта не вернулись». – «А права у тети Нади есть?» – спросил тогда я у нее, у Тани. «Нет, – сказала. И сказала: – Я тоже езжу, только на покосе». Рычаг, мол, трудно отжимать. «Правый особенно, где тормоз». Ну, так, конечно. Для наших рук, а не для… женских… рычаг-то этот приспособлен.
Есть в этом слове –
Дорога пустынная – мост, как обычно, в паводок снесло – машин с этой стороны мало. Мы тут отрезаны теперь от мира. Здорово. Хоть и на время. Будь так всегда, как кто, не знаю, за всех не стану отвечать, но я бы точно уж не огорчился. Лес – пока голый и прозорчатый. Через листвяг или осинник и Камень можно разглядеть – синеет, в дымке, к себе манит. Ялань с него – как на ладони. И до Черкасс – рукой подать. Не по Кеми, а напрямую.
Цветут сплошь, обширными полянами, медунки, в березняках – подснежники и колокольчики, – и только. Жаркам, кореньям марьиным и петушкам – тем еще рано. В глубоких падях, там, где тень, еще лежит зеленый, ноздреватый снег, возле которого – прохлада. Сейчас не хочется ее – так по теплу истосковались здесь мы за зиму.
В кюветах еще держится вода – сейчас, от неба, голубая, – но полотно дороги уж просохло.
Перед самыми Черкассами, почти на въезде, вижу, пылит навстречу мне машина. Самосвал. Мне его трудно не узнать – банка консервная как будто волочится – гремит, чем может.
Поравнялись. Останавливаемся.