Ибн-Мукла взял другой лист — Ашота. Положил его рядом с собой. Но читать его сразу не стал, а решил, видать, отдохнуть малость: потянулся к чайнику, взял две пиалы с края стола, налил чаю мне, налил чаю себе. Поднял пиалу бесподобным по красоте жестом, на который потрачено тысячу лет, и я, восточный человек, снова ему позавидовал.
— Говоря по правде, Абдалла, я тоже слушаю «Голос Израиля», это в медресе никому не запрещено, как ты знаешь. Так вот, неужели ты думаешь, что три миллиона ублюдков…
За окнами моей палаты живет сосенка. Ливень и буря утихли, а нежный слоистый туман всплывает в долине: его относит к скалам, к чернеющим вдали холмам. Промокла за окном земля, промокли травы, усеянные каменными, тугими шишками и прелой иглой в ошметках, деревья роняют тяжелые алмазные капли.
Доктор Ашер и дядя тихо между собой беседуют на иврите. Я даже не слушаю их интонации, чтобы угадать, о чем они приблизительно говорят, — понятно, что обо мне! Меня только гложет безмерная жалость к самому себе: «Вот пришел ко мне родной дядя, чего уж больше? И не может меня признать… Или не хочет? Как вернуть его в прошлое, в Бухару, на чем заело его? Не может быть, чтобы я его туда не вернул!»
Их перешептывание так затягивается, что становится неприлично. Я слышу, как Джассус возвышает голос и спрашивает дядю, знал ли его сын фарси?
— Еще бы! — отвечает тот горделиво. — Вы же слышите сами, как он им прекрасно владеет. Он знает его с пеленок, дома мы исключительно на фарси говорим.
Мой доктор долго соображает, чем бы еще мне помочь.
— А рисовать на яблоках? Ногтем, по-арабски, портреты с рисунками — мог?
И берет с подноса яблоко, где я рисовал Ибн-Муклу, и яблоко переходит к дяде. Он вертит его равнодушно, без всякого любопытства. И как бы для приличия интересуется:
— А что написано под рожей этого евнуха?
— Мудреное что-то! — Джассус хитро щурит глаза. — «Одного осла двумя седлами не седлают!»
Я усмехаюсь горько и криво: прекрасно помнит, что там написано, а все равно подпустил мне шпильку, чтобы лишний раз намекнуть, что все ему подозрительно.
Яблоко возвращается на поднос. Дядя говорит, что нет, такими вещами сын его не увлекался, сын его — человек серьезный.
— Но допускаю, — говорит, — что после контузии это случилось с сыном! Я, понимаете, когда ездил по северу, такого в больницах навидался, такого наслышался — волосы дыбом! Впадают после контузии в детство или вдруг думают, что в них другая душа вселилась, и пробуждаются самые странные и удивительные таланты! А вы мне про яблоко говорите… Слава Богу, что только яблоко, а не похуже!
Я подхожу к окну, прижимаю горячий лоб к ледяному стеклу и начинаю беззвучно плакать, чтобы никто не видел слез моего отчаяния, моего горя. Лишь сосенка за окном шевелит мне ветками-лапками.
— Послушайте, дядя, зачем вы так изощряетесь? — говорю ему от окна, глядя на мокрый лес. — Зачем пытаетесь втиснуть меня в чужую биографию? Ведь я не лезу в нее, вы разве не видите, не помещаюсь?! Я вот лежу в палате и каждый день благодарю Господа, что Он возвращает мне память, а вы пришли сюда умствовать, подсовывать что-то другое. Еще немного, и я с ума сойду, честное слово! Да я бы с удовольствием заделался вашим сыном: об этом только мечтать можно, все проблемы решились бы разом… Я ведь, дядя, веду записи, все хочу вспомнить, понять, — что это было, поход наш? Просто ли искупление наших грешных душ, или пешки в чьей-то игре? И почему я чужак на родине, на любимой земле, — предстоит во всем разобраться! И когда я это пойму, приходите снова, с удовольствием стану вашим сыном! Соглашусь сразу, что был танкистом, что воевал, был контужен, что ноги сами собой привели меня пещерами домой от плато Голан! Вы ведь это хотите услышать, так себе представляете?
Долго смотрю в окно — повсюду вода, все мокро: водой полно это низкое небо, и этот день — вода, и жизнь — вода… Все в землю уходит, все поглотится прахом и растворит нашу память, думаю я и тяжко вздыхаю. Одно лишь безумие вечно, печаль и безумие! Оно везде одинаково: безумие ребе Вандала, безумие Хилала Дауда, безумие дяди и мое безумие! Мои безумие и печаль в этой палате, в Иерусалиме, — Боже мой…
— А что, если сын ваш в плену? — слышу я за спиной Джассуса. — Вернется сын ваш из плена, и что вы ему скажете?
Старик немедленно отвечает, будто испугавшись:
— Что вы, доктор! Душа моя чувствует родную душу, родная кровь различает родную кровь!