— О господи! — взвыл он жалобно.
Подобно послушному роботу, я дал завести себя в квартиру. Доктор провел меня на кухню, усадил на белый стол.
— Вы меня слышите? — спросил он.
— Да.
— Понимаете, кто я? Где вы находитесь?
— Да.
— Раньше с вами что-либо подобное случалось?
— Нет.
— Вам психиатр нужен. А я — не психиатр.
— Я сказал вам, что мне нужно, — возразил я. — Вызовите кого-нибудь. Не психиатра, а тех, кто хочет меня судить.
Эпштейн долго препирался со своей престарелой матерью насчет того, что со мной делать. Мать сразу распознала мою болезнь, сразу поняла, что не сам я болен, но болен мой мир.
— Тебе не впервой видеть такой взгляд, — по-немецки напомнила она сыну. — И не впервой вид человека, неспособного сделать шаг, пока ему не скажут, куда шагать; человека, жаждущего получить приказ, что делать дальше, готового любой приказ выполнить. Тысячи таких ты видел в Освенциме.
— Я не помню, — голос Эпштейна звучал натянуто.
— Ну и не помни, — ответила мать. — Тогда хоть мне не мешай помнить. Я-то все помню. Каждую минуту.
— Именно потому, что помню, — продолжала мать, — и говорю: пусть он получит то, что просит. Позвони кому-нибудь.
— Кому? — спросил Эпштейн. — Я не сионист. И даже не антисионист. Мне это все вообще без разницы. Я — врач. И никого из тех, кто по сей день ищет мщения, не знаю. И ничего к ним, кроме презрения, не чувствую. Уходите. Вы не по тому адресу обратились.
— Позвони кому-нибудь, — сказала мать.
— Ты все еще жаждешь мести?
— Да.
Доктор заглянул мне прямо в глаза, чуть не касаясь моего лица своим.
— А вы действительно жаждете наказания?
— Суда я хочу.
— Позерство все это, — сказал доктор, отчаявшись от нас обоих. — И ничего не доказывает.
— Позвони, — сказала мать.
— Ну хорошо, хорошо! — Воздел руки к небу Эпштейн. — Я позвоню Сэму. Скажу, что ему выпал шанс стать великим израильским героем. Ему х<е всегда хотелось быть великим израильским героем!
Фамилию Сэма мне узнать не довелось. Доктор Эпштейн звонил ему из гостиной, оставив меня на кухне с матерью.
Мать сидела за столом напротив меня, положив руки на столешницу,
— Все лампочки повывертывали, — сказала она по-немецки.
— Что?
— Эти люди, которые разгромили вашу квартиру, они повывертывали все лампочки с лестницы.
Я что-то хмыкнул в ответ.
— И в Германии тоже, — сказала она.
— Простите?
— Это уж обязательно, когда СС или гестапо кого-то уводили.
— Не понимаю.
— Тогда в дом врывались люди, желающие совершить что-нибудь патриотическое, — объяснила она. — И уж это будьте уверены — лампочки с лестницы всегда кто-нибудь вывинчивал. — Она покачала головой. — А ведь странно, что всегда делали именно это.
В кухню вернулся доктор Эпштейн, на ходу отряхивая руки.
— Ну, все, — сказал он, — сейчас примчатся три героя: портной, часовщик и педиатр. Все трое в полном восторге, что можно поиграть в израильских парашютистов.
— Благодарю вас, — сказал я.
Трое явились за мной минут через двадцать. У них не было ни оружия, ни полномочий представителей Израиля или представителей кого-нибудь вообще, кроме самих себя. Единственными полномочиями их наделила моя позорная слава и горячее желание сдаться кому угодно, чуть ли не кому угодно.
Арест мой свелся к тому, что остаток ночи я провел в койке на квартире портного — так уж вышло. А утром все трое, с моего позволения, передали меня официальным представителям Израиля.
Явившись за мной к доктору Эпштейну, троица громко забарабанила в дверь.
Услышав стук, я испытал прилив необычайного облегчения. И почувствовал себя счастливым.
— Вам теперь лучше? — спросил меня Эпштейн, прежде чем открыть им.
— Да, спасибо, доктор, — ответил я.
— Вы не передумали? — спросил он.
— Нет.
— Он не может передумать, — сказала мать Эпштейна. И, перегнувшись ко мне через кухонный стол, промурлыкала по-немецки несколько слов, будто строчку из песенки, запавшую в память со времен счастливого детства.
А промурлыкала она команду, по многу раз на день в течение многих лет звучавшую из громкоговорителей Освенцима.
— Leichentrаger zur Wache, — промурлыкала она.
Красивый язык, правда?
Перевести?
"Трупоносы — к караульному помещению".
Вот это мне старуха и промурлыкала.
И вот я здесь, в Израиле, по своей доброй воле, хотя камера моя заперта на замок и стерегут меня вооруженные охранники.
Рассказал я о себе все и вовремя — ибо завтра начинается суд надо мной. Заяц истории опять обогнал Черепаху искусства. Больше у меня не будет времени писать. Я должен снова пускаться в авантюры.
Против меня выступает множество свидетелей. За меня — ни одного.
Как мне сказали, обвинение планирует начать с прослушивания записей самых мерзких моих передач, чтобы самым безжалостным свидетелем выступил против себя я сам.
За свой собственный счет сюда прилетел Бернард О'Хэа и действует теперь на нервы обвинению своими не имеющими отношения к делу бреднями, кроме которых ничего сказать не может.