Следующим заданием, полученным Лернером от Тулупа, было симулировать болезнь, чтобы попасть в лазарет и передать революционное послание санитарам русского госпиталя и тамошнему врачу, тому самому Григорию Давидовичу Герцу. Но Григорий Давидович уже утратил всю «веру в человеческих животных». Он прошел путь, обратный лернеровскому: от восторженности к недоверию. «Его глаза за блестящими стеклами очков смотрели со скепсисом, с ироничным, но совершенно ясным пониманием того, что собой представляет человеческое бытие». Вместо марксизма он следовал еврейским мистикам, учившим «не делайте зла, не противьтесь злу» — эту максиму Башевис позднее, в разговоре с Ирвингом Хау, приписывал Будде:
В некотором смысле мне близко буддистское и индуистское убеждение, что лучшее, что человек может сделать, это убежать от зла, а не бороться с ним, потому что как только ты начинаешь бороться со том, ты сам становишься частью зла[80].
Причиной такой перемены в характере Григория Давидовича послужило достаточно банальное событие. Находясь в политической ссылке, он был очарован крестьянами настолько, что «возлюбил каждого из них». Когда закончился его срок, он остался с ними и даже женился на крестьянской девушке. Григорий Давидович забыл свои еврейские корни. Простая крестьянская жизнь символизировала для него «чистоту, истину и благородство рода человеческого». Но когда разгорелась война, он «с ужасом взирал на то. как его возлюбленные крестьяне совершали самые жуткие зверства, убивая евреев, жестоко насилуя их жен и дочерей, оскверняя трупы, вырезая языки, веки, груди и половые органы у еще живых жертв». Он был опустошен увиденным, и «в нем зародились новые и странные чувства по отношению к этим безропотным, перепуганным евреям». Однако и после этого он не расстался со своей верой в простых людей. Хотя кровавые зверства шокировали Григория Давидовича, он не отождествлял себя с их жертвами. Работая в плену у немцев, он из последних сил старался сохранить свое ви́дение мира. Он обращался с санитарами как с равными, но исправить их не удавалось. «Невзирая на все его проповеди о любви и братстве, они были невыразимо жестоки друг к другу». Эта «неисчерпаемая доброта» сводила Лернера с ума: он видел, насколько эффективно мог бы работать госпиталь, если бы Григорий Давидович прибегнул к более суровым методам. «Ну почему вы их, черт побери, терпите? — набрасывался он на доктора. — Эти подонки уважают только кнут, а не проповеди!» Как быстро Лернер забыл пережитое им откровение, когда «самые отпетые воры, бандиты и головорезы, для которых человеческая жизнь значила меньше выкуренной сигареты, сидели смирно, как послушные дети, пока он писал для них письма их женам, матерям или возлюбленным». В таких условиях было невозможно сохранять оптимизм; каждое новое бесчинство вело к новым сомнениям. Григорий Давидович размышлял: а вдруг все, чему он посвятил жизнь, было фикцией и ложью? Что, если люди злы по природе своей, как на том настаивали его недоверчивые друзья, и никакая система не способна смягчить врожденную людскую жестокость и распущенность? Когда Башевис вспоминал о скептическом отношении его брата к общественным идеалам, он добавлял: «Он всегда говорил, что все это было бы очень мило, если б только не реальные люди, которые применяют эти идеалы на практике». В каком-то смысле роман «Сталь и железо» знаменовал отречение Иешуа от оптимизма. Мрачные сомнения, мучившие Григория Давидовича, явно указывают на эволюцию идеалов самого Лернера. Когда Лернер впервые увидел доктора Герца, в ту самую ночь, когда случилось несчастье с Йехиэлем-Меером, он почувствовал, «будто бы знал его всю жизнь». Можно сказать, что в Григории Давидовиче Лернер видел будущего себя.