Когда нужно было выполнить какую-то особенно сложную работу, Арон Львович привлекал немцев, с которыми у него с первых дней установились хорошие отношения; так были отремонтированы лесопилка и ветряная мельница. Некоторое время Заборово функционировало хорошо, был достигнут разумный баланс между начальством, рабочими и природой. Но на дворе стоял 1917 год, и вскоре Арон Львович забросил свой локальный проект, загоревшись более масштабным экспериментом. который начинался в России. Лернер, однако, был больше озабочен вспышкой дифтерии среди рабочих, стремительно наполнявшей местное кладбище детскими могилками. Когда Арон Львович провозглашает: «Там уже сейчас строится совершенно новый мир!», Лернер возражает ему: «Меня волнуют умирающие люди здесь, в Заборово!» Идеалист Арон Львович отвечает:
— Каму есть дело до какой-то горстки рабочих, когда речь идет о миллионах людей? Господи, подумать только, сколько я мог бы там сделать прямо сейчас! — взволнованно воскликнул Арон Львович. Казалось, что взгляд его обращен куда-то далеко, туда, где вершится величественная драма революции.
Заборово лишилось протекции Арона Львовича, Лернера свалил тиф, и управлять имением был поставлен немецкий администратор. Он довел эксперимент в Заборово до логического завершения, превратив эту территорию в копию немецкого трудового лагеря на мосту, где когда-то работал Лернер. С этого момента автор романа «Сталь и железо» утрачивает интерес к гуманисту-скептику и переносит фокус повествования на одержимость Арона Львовича революцией. Поэтому вполне логично, что в последний раз мы видим Лернера в качестве безымянного солдата, невольно ставшего участником большевистского переворота.
Иешуа был глубоко расстроен враждебной реакцией на «Сталь и железо». Чарльз Мэдисон объяснял его повышенную чувствительность тем, что в это время Иешуа «был разочарован в идеалах и полон тревоги». Он ссылался на друга Иешуа Н. Майзеля[83], которому «было больно и жалко видеть, как некогда жизнелюбивый и жизнерадостный Зингер изводил себя». В предисловии к роману «Йоше-телок» Башевис писал, что его брат «упал духом и долгое время пребывал в унынии». Причиной подавленности Иешуа, по мнению Башевиса, было то, что ему не удавалось найти свое место в идишском литературном мире Варшавы. Эта неустроенность продолжалась и в 1930-х годах. Возможно, диагноз Башевиса относился не столько к брату, сколько к нему самому. В том же предисловии к «Йоше-телку» он пишет и о собственных ощущениях: «Я с горечью осознавал, что он — так же как и я, его младший брат, — для всех чужой». Какова бы ни была причина, факт остается фактом: почти пять лет Иешуа не принимал никакого участия в культурной и литературной жизни Варшавы. Более того, он сделал соответствующее публичное заявление, написав письмо в несколько идишских газет Варшавы, где заявил, что отныне не считает себя еврейским писателем. Башевис расценил этот поступок как «ребяческий»; позднее, в интервью «Encounter»[84], он снова повторил тот же эпитет.