1929 год начался для Дягилева большой душевной и физической усталостью, большой апатией – индифферентизмом; ему хочется уйти подальше от суетливой, шумной сцены и от неверных людей к тихим, спокойным, неизменяющим книгам. И в то же время, покорный своей природе, требующей вечно нового, вечно новых увлечений, усталый и больной Дягилев, бессознательно для себя, начинает искать новых людей и новых увлечений и находит – юного музыканта, нового «гения» – Игоря Маркевича, который в это время еще учится в лицее…

И рядом с этим влечением к новому Дягилев обращается к давнопрошедшему, 1929 год проходит под знаком возврата к старому – к прежним, даже юношеским, увлечениям в искусстве, к мыслям о прежних друзьях, к воспоминаниям о юности и детстве…

Памятно мне наше посещение Нижинского в январе 1929 года – несбывшаяся мечта Сергея Павловича воскресить великого танцора. Сергей Павлович сговорился с belle-soeur[340] Нижинского (жена его была в то время в Америке), и мы поехали в Пасси, где он жил. Уже дорогой я пожалел, что поехал, – такое смущение и стеснение овладели мною: как я буду себя вести там, как буду себя держать? и нужно ли вторгаться в эту, уже нездешнюю, жизнь, нарушать ее ход и ритм? нужно ли видеть то, что не в состоянии поселить в душе ничего, кроме ужаса? не лучше ли вернуться домой, в свою кипучую и нормальную жизнь?

Когда мы вошли в квартиру Нижинского, меня поразила больничность обстановки: больничный запах, особенная больничная тишина – умер звук, – какие-то больничные в белых халатах слуги. Хозяйки не оказалось дома, и слуга сказал, что он пойдет «доложить» о нас Нижинскому. Я понял, что он пошел не докладывать, а посмотреть, в каком состоянии находится Нижинский, можно ли к нему допустить посетителей. Слуга вошел в комнату – нет, не в комнату, а в арестантскую камеру Нижинского, и в раскрытую дверь я увидел лежавшего на очень низком широком матрасе полуголого человека: в распахнутом халате и в одних носках Нижинский лежал, вытянув скрещенные ноги (в такой позе он оставался и при нас, то расцарапывая до крови ноги, то играя манерными кистями рук). Слуга подошел к Нижинскому и сказал, что к нему пришли друзья, которые хотят его видеть.

– Faîtes entrer [Пусть войдут (фр.)], – услышал я как будто спокойный голос здорового человека.

Мы вошли. Когда я переступил порог его комнаты, всякое смущение прошло, уступив место состраданию к несчастному человеку, к ближнему. Я подошел и прикоснулся губами к его горячей руке. Он дико и подозрительно, как травимый зверь, бросил на меня исподлобья взгляд, потом вдруг чудно улыбнулся – так мило, хорошо, по-детски, светло и ясно улыбнулся, что зачаровал своей улыбкой. И дальше он то мило улыбался, то мычал, то громко и неприятно-бессмысленно хохотал.

На приход Сергея Павловича он не обратил сперва никакого внимания, но с каждой минутой, несомненно, начинал все больше и больше чувствовать Дягилева, может быть, узнавал его и минутами вполне спокойно, внимательно и как будто разумно слушал его. Сергей Павлович сказал ему, что я танцор, Сергей Лифарь, и что я люблю его, Нижинского.

– Любит? – отрывисто переспросил Нижинский. Это было едва ли не единственное слово, которое Нижинский сказал по-русски, – все остальное он говорил по-французски.

– Да, Ваца, и он тебя любит, и я, и все мы тебя любим по-прежнему.

Нижинский захохотал и сказал: «C’est adorable!» [Это восхитительно! (фр.)] Дягилев перевел разговор на танцы – в надежде, что прежнее может всколыхнуть его и вернуть его к реальности, к прежней жизни, в которой ничего выше танца для Нижинского не существовало. Нижинский безразлично слушал, но какой-то процесс мыслей-ассоциаций в нем происходил, и он вдруг с любопытством, недоумением и какой-то опаской стал смотреть на меня, как бы спрашивая: кто я? Сергей Павлович снова сказал, что я Лифарь, танцор, и что я пришел приветствовать его, великого танцора. У Нижинского дрогнули мускулы лица – совсем так, как в прежнее время, когда он видел других танцоров, которые как будто угрожали его славе единственного танцора и вызывали в нем не зависть, нет, а инстинктивное и непреоборимое желание станцевать еще лучше, добиться еще большего.

– Il saute? [Он прыгает? (фр.)] – судорога мускулов разошлась, и он снова засмеялся своим милым, чудным смехом, и этот смех своей прелестью и кротостью как бы закрыл собой его – жалкого, опустившегося, дряблого. Дягилев побледнел: неожиданный вопрос-крик Нижинского – прежнего Нижинского? – испугал его, и он быстро-быстро, справляясь со своим волнением, заговорил:

– Mais oui, Ваца, il saute, il saute tres bièn, tu le verras [Ну да, он прыгает, он прыгает очень хорошо, ты это увидишь (фр.)].

Перейти на страницу:

Похожие книги