10 февраля 1929 года, во время первой нашей гастрольной поездки в Бордо, я писал моему постоянному корреспонденту Павлу Георгиевичу: «…как видите, Бог помогает и настроение у Сергея Павловича хорошее, рабочее. Он увлечен своим двадцать вторым сезоном и много работает для его подготовки. Я тоже чувствую себя вполне хорошо и доволен жизнью – „полной чашею”: много упражняюсь, и работа идет хорошо, чувствую, что могу вынести на своих слабых плечах сезон – ведь весь сезон на мне; бываю часто в концертах и почти каждый вечер хожу в театр или синема, к которому пристрастился еще больше. Меня окружает тепло, я спокоен за настоящее, милое, спокойное и хорошее, будущее светло и желанно… Кажется, у меня все есть, „полная чаша”, а между тем во мне растет какая-то неясная тревога, какая-то грусть, которая не дает мне слиться с окружающей меня жизнью и людьми, во мне есть что-то, что отделяет меня от нашей „семьи”. Дай Бог, чтобы это были только нервы! Часто вспоминаю наши милые, тихие миланские беседы и чувствую, что мне недостает Вас, – с Вами я бы чувствовал себя надежнее, увереннее, прочнее…»

Через два дня оказалось, что моя грусть и тревога была не расстроенными нервами, а темным, неясным, насторожившимся предчувствием, ожиданием обиды. Я недаром не мог слиться с нашей «семьей» и чувствовал, что меня что-то отдаляет от нее, – отдалял недружеский удар, готовившийся за моей спиной. «Семья» в свою очередь боялась, что я вдруг могу оставить и ее, «семью», и театр… За моей спиной происходили разговоры, в которые я не был посвящен, в которых не принимал участия и которые имели целью отдалить меня еще более от Сергея Павловича, – Сергей Павлович поддался уговорам пригласить снова в труппу Долина, и «англичанин» был выписан. Со мной об этом не советовались, моего мнения не спрашивали, мне, первому танцору Балета, даже не сообщили о принятом решении. Удивительно ли, что в нашей труппе и по Парижу стали распространяться слухи, что я ухожу из Русского балета, что моя звезда закатилась и что на смену мне выписан «англичанин». Эти слухи были такие упорные, что мое появление в Монте-Карло в труппе произвело сенсацию. «То грустное, о чем я Вам писал три дня тому назад и что неясно бродило во мне последнее время, оказалось предчувствием. Бессознательное „нутро” мое, никогда меня не обманывающее, мое скрытое и большое, большее, чем я сам, чем мое сознание и понимание, ждало себе горечи и обиды – и горечь, и обида пришли и убили меня, убили мое существование и последнее – мою веру в нашу „семью”, которая строилась годами и которая теперь в одну минуту рухнула. Я потерял друзей и вижу теперь, что их никогда и не было, что случайность, простая слепая случайность соединила несколько разных людей… Не оскорбленное самолюбие, не обуявшая меня гордыня говорит во мне, а другие два чувства, которые так жестоко, так грубо задеты приглашением „англичанина”. Разбита не моя гордыня, а моя гордость, гордость моего высшего „я” – главная сила, толкавшая меня на искания, на достижения, на создание, на героические шаги в искусстве, на большой труд, который позволял мне вести Русский балет своими слабыми силенками, когда не было других больших артистов (как сезоны без Мясина, без Идзиковского, без Славинского, без Долина и Вильтзака). Вы знаете – и они должны это знать и знают, но не хотят знать, не хотят помнить, – что я всего себя отдавал Русскому балету. Вы помните, как я не задумываясь – только для того, чтобы не подводить Русский балет, – со сломанными ногами выступил в „Зефире и Флоре”… Внешне пусть все остается как было, внешне я буду таким же, каким был, только меньше буду улыбаться, но с этих пор я закрыт для всех. Это испытание меня не сломило, я теперь тверд и силен и знаю, что теперь наступает мой новый этап в жизни. Я буду снова строить свое, теперь уже только свое, и буду снова одиночествовать. Но если бы Вы знали, как тяжко носить в себе назревающую истину, доступную, может быть, одному мне. Эта истина заключается в том, что невозможное доступно, а достигнутое преходяще. Тяжело мне, дорогой Павел Георгиевич!..»

Скоро на мою долю выпало большое счастье, отравленное горечью.

Как-то в середине февраля в Париже мы сидели втроем – Сергей Павлович, В. Ф. Нувель и я – и составляли программу спектаклей весеннего сезона в Париже.

– У нас есть два балета-créations[342] – «Бал» и «Блудный сын», а мне необходим для сезона третий балет. Я не хочу больше ничего давать Баланчину, да и вообще он у нас последние дни, и я скоро с ним расстанусь… Что же делать?

Пауза – холодная пауза. После паузы Сергей Павлович продолжает, обращаясь ко мне:

– В конце концов, Сережа, ты мог бы поставить балет, ведь я раньше на тебя рассчитывал как на хореографа.

Перейти на страницу:

Похожие книги