Хватило первых сумерек, чтоб братья, полубратья, детвора — все стали собираться у костров в нетерпеливом ожидании. Вот-вот из недр святилища потянутся жрецы. Они только в такие ночи покидали свои бесконечные пещеры и спускались во дворы… в другие года — в город тоже.
Все суетились в смутной изнуряющей тревоге, в ожидании, когда черные балахоны наконец проступят в ряби угасающего дня — их вереница вытянется вдоль дома учения и завернет возле его угла, пойдет кругом-спиралью, чтобы наконец достичь костра. Остановившись перед ним, верховный жрец единственным дозволенным сегодня колдовством зажжет огонь на длинном посохе. Все прочие жрецы пойдут по очереди запалить свои от Первого огня, чтоб заключить в круг будущий костер и затянуть долгую и вибрирующую песнь. Слов не разобрать — древний язык.
Сегодня он еще раз оживет, и, словно в древности, эхо его прольется над горами, когда запоют жрецы. И песня их будет тоскливой и пронизывающей, в груди из-за нее начнет дрожать, во рту встанет тягучий ком. У многих слезы навернутся на глаза. В ней до сих пор живет печать и память поколений, что сменились, все, что было забрано неумолимым Повелителем Туманных Троп и все, что он оставил, все горести и все печали этой осени и все надежды, просьбы, что уже трепещут вместе с каждым сердцем и готовятся сорваться с губ.
Жрецы будут петь долго, ритм их голосов выбьют удары посохов — отточенные до того, что все сливаются в один — и когда ночь укроет небо мрачным покрывалом, а на нем пылью в лучах заблещут звезды, тогда стихнет песня, и жрецы вытянут посохи и наконец зажгут костер.
Они синхронно отвернутся и опять затянут песню — теперь тихую и мелодичную, такую, что струится средь теней, сливается с осенним сумраком — и пойдут прочь, шурша длинными балахонами, растягивая длинную дорожку огоньков в навершиях чуть клацающих посохов. И только когда отсвет самого последнего исчезнет в темноте святилища, начнется празднование.
Все оживут, примутся говорить, шутить и танцевать — так лихорадочно и заполошно, будто это их последний раз. Возьмутся пробовать лепешки и настой, а после стянутся к костру в большом всеобщем хороводе. И каждый затаит дыхание, отыщет взглядом старика — Верховного Магистра, ожидая, пока он начнет — и тот сделает первый шаг. Через мгновенье каждый будет хлопать и шагать и каждый станет повторять слова заученной маршево резкой песни, и каждый выговоренный куплет закончится ритмичным, хлестким “Жойе-вас, мойтаэ!”. Будут лететь и развиваться юбки, ленты в волосах деви́ц; огонь — плясать на лицах и плевать в черное небо снопами хвостатых искр-комет, вычерчивающих свой путь, как каждый из танцующих вычерчивает свой путь в жизни. И будет блеск в глазах и сбитое дыхание, пока не прозвучит последнее, особенное “Жойе-вас, мойтаэ!” — и все вдруг замрут. Мучительной покажется вдруг опустившаяся тишина, но вскоре сквозь нее проступят треск огня и поступь ветра, стук в висках — может быть, собственных, а может быть, соседских…
Кто-нибудь первым отомрет — и следом оживут все остальные. Неловко разомкнутся потные ладони, переплевшиеся пальцы, замелькает зелень лент. Первую, как и каждый год, швырнет в огонь Магистр, а за ним потянутся все остальные, беспорядочно и суетно. Кто-то замешкается, поторопится другой, один проговорит длинную просьбу медленно и обстоятельно, другой — быстро и заполошно.
И лишь Йерсена будет как всегда стоять чуть в стороне, мять ленту в нерешительности… пока не нахмурится вдруг, не швырнет ее в огонь твердой рукой с такой же твердой просьбой, полетевшей следом.
“Пусть мне будет послан дар. Жойе-вас, мойтаэ.”
Весь замок оживился после праздника: не стало легче сносить скученность и голод, крики и костры, мелькающие среди крыш, хоть День поминовения и кончился, но словно бы тугое напряжение чуть рассосалось — не так тягомотно стало в ремтере.
Пусть это было ненадолго, и пусть вскоре осень и чума возьмут свое, но все вздохнули легче после дикой пляски, песен и веселья самой черной ночи. По флигелям звучала не игра “Откуда ты пришел?”, а болтовня про то, кто с кем уединился в праздник — издревле считалось, что раз Духи смотрят в эту ночь особенно внимательно и дозволяют де́вице и юноше быть вместе под их взором, то те могут пожениться, что бы ни препятствовало им. И потому одни молчали, не желая, чтоб случайно вспыхнувшая страсть испортила всю жизнь, другие — без умолку объявляли каждому, кто слушал, что поженятся, едва откроют город.
Лишь некоторые, только проснувшись, тихо проскользнули в темноту святилища, чтоб время не терять — чума не будет миловать и ждать.
На сей раз осень — время грустных, тихих свадеб. Они проходили почти незаметно, неотгулянные, совершившиеся больше перед Духами, чем перед людом. Кто-то говорил, что так и правильней. А кто-то молча качал головой и коротко бросал взгляд в сторону чумного города: нет в этом правильного ничего.