— Мой мальчик, — начинает величественным тоном мать; вот когда ей пригодились уроки дикции, которые она неизвестно зачем брала у актера Пьера Бертена. — Мой мальчик, наш долг поставить тебя в известность: твой отец и я приняли решение расстаться. Мы разводимся, понимаешь? Думаю, я не ошибусь, полагая, что ты захочешь жить со мной. Пойдем, дитя мое, пойдем с твоей матерью… — И, схватив меня за руку, она в лучших театральных традициях тащит меня к коридору, и этот уход выполняется так профессионально, что отец на мгновение растерянно застывает, словно покоренный прекрасным языком актрисы, ее умением держаться на сцене.
Я со своей стороны не оказываю никакого сопротивления, надеясь, что роль статиста поможет мне наконец ускользнуть со сцены, но отец уже опомнился, пришел в себя и в ярости, что его так талантливо надули, в два прыжка нагоняет беглецов. Схватив мою свободную руку, он вырывает меня у матери, и она, вспомнив, должно быть, о тех опасностях, которые таятся в соломоновом суде, не сопротивляется и отпускает меня. Не заботясь о том, чтобы хорошо сыграть сцену, отец ворчливо бросает банальную реплику:
— Пойдем со мной, мой сын, с твоим отцом… — и отводит меня на то место, с которого я начал свой путь.
За нами следует его пока еще супруга, восклицая, что ему должно быть стыдно, что он утратил все человеческие чувства, и, пользуясь мгновенной паузой, она снова завладевает мной и снова тащит к дверям, на этот раз более стремительно, а отец с переменным успехом опять пытается помешать ее попыткам. Иногда он преграждает нам путь:
— Ты не пройдешь!
Иногда нам удается добежать до ванной комнаты или до кухни, откуда он нас вытесняет и опять похищает меня.
Иногда мама успевает запереться со мной в спальне, и он колотит кулаками в дверь, грозя ее вышибить, а мама прижимает меня к себе с такой силой, что я задыхаюсь, и, рыдая, выкрикивает, что никого у нее больше нет на свете, кроме меня, и, обращаясь к содрогающейся от ударов двери, заявляет, что это варварство — отнимать ребенка у матери. Она скорее убьет себя, чем согласится на это, и я останусь несчастным сиротой. Тут удары обрушиваются на дверь с удвоенной силой, если только отец, вспомнив, с какой гулкостью отдается весь этот грохот на лестнице и у соседей, тем более что наша квартира помещается в том же подъезде, где живут и домовладельцы, — если только отец не отступался и не переставал ломать дверь, заявив, что он уходит ко всем чертям, предоставляя нам выкручиваться как хотим. И он после короткой паузы дает последний пушечный залп, с силой хлопая входной дверью.
Обессиленная, бледная, со щеками, на которых слезы и краска для век оставили синие полосы, мама опускается на край кровати.
— Ты сам видишь. Так больше жить невозможно. Это ад. Мы будем гораздо счастливее с тобою вдвоем, бедное мое дитя.
Я почти готов был ей поверить в эту минуту, пусть будет все что угодно — только не эта гротескная чехарда через всю квартиру, только не эта моя нелепая роль главного выигрыша в лотерее. Меня пугало неистовство, с которым они оба домогались моей любви, тем более что ожидаемый от меня ответ часто подавался как уплата мною какого–то долга. Кто ухаживал за тобой? Кто спас тебе жизнь? Кто всем пожертвовал ради тебя? Кто рожал тебя в муках? Кто тебя воспитывает? Кто тратит столько средств на твое образование? Ничто не было забыто, вплоть до наследственных черт, которые так ясно проявляются в моей внешности и в моем характере; по поводу этого пресловутого сходства они спорили с тем же пылом, с каким препирались по поводу развода, разбирали черту за чертой мою физиономию — лоб, нос, глаза, рот и все прочее, — чтобы найти в этом лишний аргумент в свою пользу. То я бывал ничуть не похож на отца, то ничуть не похож на мать, так что в мою душу даже закрадывалось сомнение: может быть, я не был зачат, как все смертные, двумя существами разного пола, быть может, я плод нового евангельского чуда?