Бабушка будет отныне до конца своей жизни носить только черные платья. Дни опять покатились по наезженной колее; казалось, ничто не может уже измениться; вот и рассказ мой возвращается снова на круги своя, опять наступает вечер, мы запираем все три наши двери, задергиваем занавеску на стекле, зажигаем керосиновые и газовые лампы, готовимся к церемонии укладывания в постель. Мне хотелось бы удержать еще на мгновение эту безмятежную пору, которая уже подошла к своему концу, удержать ее, хотя мы должны склониться перед поступательным ходом жизни так же покорно, как перед неизбежностью смерти. И мне вспоминается сценка, трогающая меня своей банальностью; воспоминание это относится даже не к наступающей ночи, а лишь к вечерним сумеркам, и таинственно мерцает сквозь толщу времени, как водяной знак на бумажном листе.
Ма Люсиль взяла за обыкновение, когда позволяет погода, прогуливаться со мной перед сном. Далеко от дома мы не уходим, неторопливым шагом спускаемся по идущей отлого улице, которая и в наши дни осталась почти в том же виде, разве что нет больше газовых фонарей и конюшен Жерве. Мы любим постоять перед редкими на этой улице лавочками: у Ма Люсиль сохранилось крестьянское любопытство ко всем городским витринам; она обсуждает со мной выставленные в них сокровища, и в ее тоне вместо с возмущенным недоверием чувствуется восторженное и ненасытное удивление. Но особенную яркость приобретают мои воспоминания, когда мы спускаемся ниже, к Арбалетной улице, а потом к улице Брока, которая извивается между похожими на трущобы домами со зловонными подворотнями; дальше мы не идем, ибо подошли к авеню Гоблен, а у него дурная слава, Люсиль останавливается на углу этой зловещей улицы, ее бледно–голубые глаза устремляются вдаль, и, указывая рукой в какие–то запредельные области, загадочные и опасные, которые окружают наш маленький тесный мирок, она говорит мне:
— А вон там, за той заставой, живут хулиганы.
Я тоже таращу глаза, вглядываюсь в даль, ее испуг заражает меня, я с тревогой думаю об этих дурных существах, у которых такое странное прозвание. Но мне даже нравится мой страх, ведь тем приятнее будет потом почувствовать себя уверенно, когда бабушка схватит меня за руку и крепко сожмет ее, словно нам предстоит перейти опасный перекресток; мы возвращаемся той же дорогой и тем же неторопливым шагом в нашу тихую гавань; и я испытываю ни с чем не сравнимое чувство безопасности, оттого что мою руку сжимает шершавая старческая ладонь. Мягкий свет парижских сумерек, который бывает особенно хорош, когда закатное небо окрашено розовым, а на каменные стены домов ложатся медные блики, окутывает нашу прекрасную пару. В воздухе витает совершенно особый, теперь навсегда исчезнувший парижский запах, и все это способствует тому состоянию блаженства, которое излучает представшее предо мной видение, и это самое главное.
Нет, я не ошибался, когда, вспоминая о неудачной попытке отдать меня в лицей, говорил о золотой моей осени, с ее непреходящим ощущением счастья, но я еще не улавливал знаков, предвещавших ее близкий конец. Картина этого счастья, исходящее от нее чувство покоя и как бы выключенный из потока времени мир, который картина эта олицетворяла, — над всем этим нависла угроза, всему предстояло вскоре исчезнуть с бурной внезапностью катаклизма!
Не говорю уже о волнении, о страхе — я был до глубины души возмущен, именно возмущен. Ибо, несмотря на малый свой возраст, я смутно ощутил всю значимость этого похищения, понял, что произошло нечто безобразное, чему я по сей день не могу найти оправдания.
Начиная рассказ о своей жизни у бабушек (длительность этого периода я, возможно, преувеличиваю, но никого уже не осталось в живых, кто мог бы исправить мою ошибку, так же как нет никого, кто бы рассказал мне, чем занимались мои родители во время моего отсутствия), я сразу же дал понять, что швейцарская — виноват, не будем произносить это слово! — что семьдесят первый был неразрешимой проблемой, пятном на фамильном гербе моих родителей, которые горели желанием подняться по социальной лестнице и которым благодаря различному стечению исторических обстоятельств, некоторой удаче и кое–каким личным качествам суждено было в этом преуспеть. Новоиспеченный дворянин, как известно, остервенело стремится порвать со своими плебейскими корнями, а бес честолюбия — самый ядовитый из всех бесов. В «Сказках Малого замка», где рассказывается буквально обо всем, приводится по этому поводу весьма поучительная история, и в сказке смертный грех честолюбия сурово карается, но реальная жизнь часто, увы, показывает всю несостоятельность сказок. Швейцарская постоянно маячила перед самым носом моих родителей злосчастным призывом к скромности, напоминанием о том, что «мы не из бедра Юпитера вышли», как говаривала насмешница Люсиль. Это было для них поистине бельмо в глазу; но как от него избавиться?.. Попытка избавления включала в себя два эпизода, разделенных некоторым перерывом.