И меня тоже сковало это оледенение; я вошла сюда с распростертыми объятиями, с устремленным к дочери взглядом, с дрожащими от нетерпения губами; когда я ощутила под ними этот лоб будто из слоновой кости, когда моим глазам предстала эта статуя Почтения, когда я прижала к себе это одеревеневшее тело — руки мои невольно опустились, глаза закрылись как перед смертью, а рот запечатлел на лбу, подставленном мне дочерью, скорее вздох, нежели поцелуй.
Боже мой, неужели этого я ожидала?! Разве за этим я сюда пришла?
О, сколько страхов, сколько тревог, сколько чаяний ради поцелуя в лоб! Боже мой! Боже мой!
И это во имя религии, во имя большего прославления тебя, Господи, возвели такую ледяную стену между сердцем дочери и сердцем матери!
Элизабет предложила мне кресло и, указав рукой на стул, спросила меня:
— Не позволите ли вы мне сесть перед вами, матушка?
Вероятно, таким образом девицы Уэллс разговаривали со своей матерью.
Бедное хрупкое создание, позволю ли я тебе сесть?! Позволю ли я цветку, с которого при малейшем дуновении падают лепестки, тростинке, клонящейся под малейшим ветерком, искать защиты от ветерка, от дуновения!
Дорогое любимое дитя, не моя ли грудь — твоя опора?! Не мои ли колени — тот материнский стул, на котором ты должна сидеть?!
— О, да, да, садись, дитя мое, — воскликнула я, — ведь ты так слаба, что, кажется, сейчас упадешь!
При этом восклицании, безусловно показавшемся ей выходящим за рамки приличий, служанка оторвала глаза от книги.
Элизабет вздрогнула и слегка покраснела.
— Прошу вас, матушка, не обращайтесь ко мне на ты, — вполголоса проговорила она, — такое не в обычаях этого дома.
Служанка кивнула, что означало: "Да, это правильно!"
В свою очередь вздрогнула и я, только не покраснела, а побледнела.
— О дитя мое, — спросила я тихо, — а будет ли в обычаях этого дома, если я, беседуя с тобой, возьму твою руку?
Элизабет бросила взгляд на служанку и поставила стул таким образом, чтобы незаметно со стороны ее ладонь могла лечь в мои руки.
Когда я взяла эту руку, руку моего ребенка, я не смогла удержаться и быстро поднесла ее к губам.
Этот жест заставил служанку обернуться.
— Матушка, — сказала Элизабет, — вам не следует целовать мои руки; это я должна уважительно поцеловать ваши.
И она почтительно поцеловала мои пальцы, что заслужило новый одобрительный кивок со стороны нашего аргуса.
Сквозь напускную холодность я почувствовала любовь дочери, но так, как видишь огонек в алебастровой лампе, — тусклый, приглушенный, дрожащий.
Боже мой, как много мне хотелось ей сказать! Как много вопросов хотелось ей задать!
Сердце мое переполнялось без меры!
Как же получилось, что мои уста стали такими немыми, такими бессловесными?!
Господи Боже мой! Кому же пришла в голову мысль отмерять любовь дочери к своей матери, как жалкому наемнику отмеряют, отрезают и взвешивают кусок хлеба?!
Эта любовь, не была ли она хлебом для моего сердца?! Зачем же хлеба, который оно искало так далеко и по которому столь изголодалось, дают так мало? Почему же после столь долгого ожидания мне было отмерено его так скупо?
Дочь сказала мне:
"Таково правило, принятое в доме господина Уэллса".
Да, но было еще кое-что, о чем эти скупые распределители любви не подумали. Дело в том, что девицы Уэллс видели свою мать ежедневно; дело в том, что ежедневно они ей давали то малое, что было позволено моей дочери дать мне лишь в конце месяца.
Не предъявлено ли в доме столь точных расчетов моему бедному материнскому сердцу долговое обязательство? Так почему бы не выплатить этот долг в срок?
Сидя рядом с Бетси, я, вместо того чтобы благодарить Бога, благословлять Провидение, упиваться своим счастьем, просила, требовала, тихо укоряла.
И все же разве я не должна была прочесть в устремленных на меня прекрасных глазах моей дочери все то, чего она не осмеливалась сказать?
Разве в нежном пожатии ее руки я не должна была вновь обрести ее любовь, которую она не отваживалась высказать?
Да; но прозрачность ее глаз, но дрожание ее руки, не были ли они проявлением лихорадки, пылающей лихорадки под этой ледяной внешностью?
Лихорадка, пожирающая ледяную статую, — не выглядело ли это странным и пугающим?
И еще этот повторявшийся время от времени сухой, нервный кашель, который я слышала не только на улице и в церкви, но зловещее эхо которого звучало еще и в глубине моего сердца; этот кашель словно предупреждал меня, что ребенок нуждается во всяческих заботах своей матери; этот кашель внушал мне страх еще больший, чем все остальное в этом доме, где мать не осмеливается любить своего ребенка.
О, если бы служанка вышла из кабинета хоть на минуту; если бы в эту минуту подальше от ее глаз я смогла обнять мою дочь, пересадить ее со стула мне на колени, прижать ее к сердцу, поцеловать ее в лоб, в щеки, в губы, обласкать ее всю! Боже мой, если бы она могла всегда быть рядом со мной, чтобы я имела право обращаться с ней как мать с дочерью! Боже мой, если бы я могла быть к ней холодной!
О дитя мое, твоя мать шестнадцать лет твоей жизни обращалась с тобой как с чужой, и вот теперь Господь ее наказал.